https://wodolei.ru/catalog/vanni/
Надя не могла представить тогда всю отчаянную и скрытую силу любви своего отца. Она открыла ее лишь через много лет, в доме престарелых в Нью-Джерси, за те несколько дней, когда отец, в спокойном ожидании смерти, рассказывал наконец о своей жизни до ее рождения и они снова взглянули друг на друга так, как не смотрели с той зимы, проведенной вместе в Махине. Высокий энергичный человек, под руку с которым она шла по аэропортам, а потом вестибюлям гостиниц и светлым улицам Мадрида, стал казаться ей в Махине скучным и даже эгоистичным пенсионером. Он проводил дни, сидя на софе в старом пиджаке и очках для чтения, держа рюмку под рукой и нехотя разговаривая вполголоса с другим преждевременным стариком – толстым фотографом, боявшимся сквозняков и до апреля не снимавшим пальто и шарф. Ее тяготил взгляд ясных и пристальных глаз отца, наблюдавших за ней из-под густых бровей. Надя готовила обед пораньше, чтобы как можно скорее уйти, быстро мыла посуду и небрежно наводила порядок в кухне и столовой, забывая иногда даже выкинуть окурки из пепельницы. Потом она поспешно уходила, накрасив глаза и губы, и отец, сидевший в кресле в очках на орлином носу, с книгой или бокалом в руке, молча провожал дочь глазами или, улыбаясь, прощался с ней с плохо скрываемой горечью. Раньше эта улыбка объединяла их и позволяла понимать друг друга без слов – до того зимнего вечера, когда Надя вернулась домой несколько позже обычного и не рассказала отцу, где была. Майор Галас ничего не спросил, но, едва взглянув на дочь, понял, что то, чего он ждал и боялся с тех пор, как она перестала быть ребенком, случилось. Он знал, что когда-нибудь Надя уйдет навсегда, как уходила теперь каждый день – взрослая, чужая, накрашенная, преображенная не формой своих бедер и груди, а принадлежавшей ей тайной, недоступной отцу и замыкавшей его в изумленном и жалком бессилии старости.
– В половине третьего я уже была на улице, – рассказывает Надя, – часто даже не обедала, чтобы продлить на несколько минут время свидания.
Она шла к школе, надеясь увидеть Хосе Мануэля с другой стороны улицы или в одном из баров, куда он заходил выпить пива с товарищами по работе. Но, встречая его на улице, Надя не подходила к нему и даже не здоровалась. Это была норма безопасности или мера предосторожности неопытного изменника, но Наде, особенно вначале, не было неприятно соблюдать ее. Ей нравилось видеть Хосе Мануэля среди других – необыкновенного и втайне принадлежавшего ей, возвышавшегося над остальными, с кудрявыми седоватыми волосами и большими руками, беспокойными в пылу тривиальной беседы. Однажды, после занятий, Надя шла навстречу толпам учеников, выходившим из школы, и увидела приближавшегося Хосе Мануэля: он с кем-то разговаривал и, заметив ее, почти покраснел, отведя глаза. Наде нравилось думать об их связи – тайной, как подпольная политическая деятельность, о секретных встречах в квартире, снимаемой им в новом здании на севере города, на некрасивой, никому не известной и еще не заасфальтированной улице, где на них вряд ли кто-то мог обратить внимание. У нее был ключ, который она прятала ночью под матрас или в недавно приобретенную косметичку. Сжимая его в руке, Надя поднималась на лифте и проходила по коридору, пахнувшему свежей краской и новым деревом. Если Хосе Мануэля еще не было, она ложилась на диван, дожидаясь его прихода, и курила его черные сигареты, прислушиваясь с нетерпением к шуму лифта и шагам соседей. Слыша звук ключа, поворачивавшегося в замке, Надя тушила сигарету и поднималась, чтобы, едва дверь откроется, увидеть Хосе Мануэля на пороге – в его вельветовом пиджаке и с вьющимися седыми волосами, – с утомленным видом ставившего на пол черный портфель. Страстность, с какой он смотрел на нее и обнимал за талию руками, пахнувшими мелом и табаком, нежно и надежно убеждала ее в том, что она любима. Год назад, в Америке, Надя иногда встречалась со своими ровесниками: они торопливо наваливались на нее на заднем сиденье машины, будто не имея ни времени, ни способности взглянуть на нее или им было все равно, кого ласкать – ее или любую другую девушку. Почти всегда происходило одно и то же: ее толкало абстрактное, словно не зависящее от воли любопытство, мгновенно сменявшееся разочарованием. С Хосе Мануэлем было иначе: обнимая Надю, он называл ее по имени и смотрел в глаза.
– Ты не должна приходить в это время – наверняка тебя кто-нибудь видел.
Но он уже был сломлен и побежден желанием. Праксис никогда раньше не предполагал, что ему представится безусловная и неограниченная возможность обладать таким телом, какое он открывал, страстно снимая с нее одежду. Эта сияющая обнаженная белизна, увиденная им в первый вечер, возникала каждый раз – нетронутая и чистая – из ее падавших на пол джинсов, трусиков, блузки и красных шерстяных носков. Хосе Мануэль украдкой смотрел на часы, оставленные на ночном столике: максимум в пятнадцать минут четвертого ему нужно было подниматься. Он быстро принимал душ и неохотно одевался, пока Надя продолжала лежать, утомленная и неподвижная, обнимая подушку. В двадцать пять минут четвертого Хосе Мануэль снова выходил на улицу в своем темном вельветовом пиджаке и с портфелем в руке. Когда в шесть часов он возвращался из школы, она спала обнаженная, укрывшись одеялом, или, ленивая и улыбающаяся, пыталась читать одну из его книг или слушать нравившиеся ему южноамериканские и французские песни. Надя улыбается, показывая красивые белые зубы под изогнутыми красными губами, прикрывая блестящие глаза ресницами, и по обеим сторонам рта у нее образуются две складки. Ее черты выражают довольство и насмешливость, жажду любви и искренность, несомненно, незнакомую ему до того времени и не всегда успокоительную. Ранними зимними вечерами Хосе Мануэль учил ее медленному блаженству, хотя, может быть, сам узнавал его лишь одновременно с ней. Он опускал жалюзи – потому что в квартире не было занавесок, приглушающих свет, ставил лампу на пол, возле кровати, включал на проигрывателе песню Жака Бреля и повторял Наде на ухо слова – с безупречным, казалось ей, произношением. Потом он переводил ей песню, прикладывая свою сигарету к ее губам, целовал ее плечи, шею, веснушчатые скулы, ne me quitte pas, и медленно возобновлял ласки, будто выплескивая на нее весь свой запас опытности и восхищения. Нежный, поэтический, восторженный, Хосе Мануэль шептал ей слова французских песен и стихи Неруды, с приступами безумия, вызывавшими в ней бурное и потрясенное прозрение. Потом он грустно умолкал и, откинувшись на подушку, снова курил – притворно и искренне загадочный, позволяя ей видеть в его словах тень невозможности и расставания, прошлое, полное невзгод и героических опасностей, незабываемых женщин, встреченных и потерянных за одну ночь. Когда Надя смотрела на часы и начинала одеваться, он ставил на проигрывателе песню Хоана Мануэля Серрата: «Ты медленно поднимешься, чуть раньше десяти…»
– Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела.
С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее смех. Заметив, что Мануэль молчит уже некоторое время, Надя перестает смеяться и рассказывать ему о другом, берет его лицо в ладони и прижимается своим горячим животом и бедрами.
– Ты напоминаешь мне отца, – говорит она ему. – Он тоже ревновал и молчал, предпочитая ничего не знать, так же как ты. Он ревновал и боялся, что со мной случится что-нибудь нехорошее – в конце концов, ведь он был испанцем старого закала и хотел оберечь честь своей дочери, хотя сам назвал бы это не таким словом, а молодостью или невинностью. Отец был уверен, что я не смогу сама себя защитить. С тобой происходит примерно то же самое – ты воображаешь, что меня увлек и обманул соблазнитель на двадцать лет старше меня. Я рассказываю тебе об этом, и ты хочешь спасти меня, перенестись туда на машине времени, как средневековый рыцарь на боевом коне, и вызволить меня, прежде чем я буду опозорена. Но меня никто не обманывал, и менее всего Хосе Мануэль, или Праксис, как ты его называешь, а если и была какая-то ложь, то ее придумала я сама и поверила в нее, потому что хотела верить и получала от этого удовольствие. Как он мог обмануть меня, если я видела его насквозь? Однако Хосе Мануэль думал обратное и чувствовал себя виноватым за то, что лжет мне, изменяя своей подруге и своим принципам. Он уезжал каждые выходные в Мадрид и не говорил, что был там с другой женщиной, как будто я не понимала это, едва взглянув на его лицо в понедельник. Но мне было все равно, по крайней мере вначале: я хотела, чтобы Хосе Мануэль был моим, и он был моим. Я была уверена, что, если он сравнит меня с другой, победа останется на моей стороне, и меня не волновало, что рядом со мной его все еще удерживало тщеславие, а не любовь. Я приходила к Хосе Мануэлю домой, открывала дверь своим ключом, смотрела на его бумаги и книги –
у него были сотни книг, сложенных на полу у стены. Их названия и авторы, за исключением двух-трех, были незнакомы мне: это давило на меня, и я чувствовала себя полной невеждой, будто не прочла за свою жизнь ни одной книги – по крайней мере ни одной из тех, которые были «жизненно необходимы» для него. Он употреблял это же выражение, говоря о нравившихся ему фильмах и пластинках. Я осматривала содержимое его ящиков, хотя Хосе Мануэль запрещал мне это, но ты же знаешь, какая я любопытная. Я нашла вставленную в рамку фотографию, которую он спрятал в глубине шкафа и, может быть, ставил на ночной столик, когда я уходила. Это была фотография женщины с полным, немного увядшим лицом, с короткой стрижкой и круглыми очками – фотография не жены, а «подруги». Когда Праксис наконец осмелился заговорить о ней со мной, он произносил это слово с почтением, словно для того, чтобы мне не пришло в голову оскорблять ее. «Мы не женаты, но именно поэтому нас связывает более искреннее и крепкое обязательство» – вот что он сказал мне в последний раз. Но Хосе Мануэль мне очень нравился, хотя и не тем, о чем думал он сам: мне нравилось, что он мог внезапно позвонить мне в полночь и увезти за город, в какой-нибудь бар на шоссе или ужинать с его товарищами, иногда при светильнике. Он говорил им, что я дочь высланного военного-республиканца, и я чувствовала гордость – не только за своего отца, который ждал меня дома, не смыкая глаз, но и за самого Хосе Мануэля. Я думала, что была для тех людей соотечественницей, а не иностранкой, потому что тоже помогала им, хотя он почти никогда этого не позволял, боясь скомпрометировать меня. Он становился очень серьезным и говорил: «Чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя». Но Хосе Мануэль был никудышный актер, как и большинство мужчин, и со временем меня стало раздражать не то, что он врет мне, а что делает это так неумело. Когда у него случался приступ ответственности или вины, он придумывал собрания, чтобы не встречаться со мной. Звонил мне с большой загадочностью и говорил, что возникла опасность и я не должна приходить на квартиру. Вернувшись после праздников Страстной недели, Хосе Мануэль хранил несколько дней очень серьезный вид, обнимал меня с отчаянием, а потом отстранялся с тем стыдом, который вы, мужчины, чувствуете, когда не можете удержаться на высоте своего тщеславия. Я спрашивала: «О чем ты думаешь?» – и он отвечал: «Ни о чем», – повернувшись ко мне спиной. На следующий день он казался уже прежним и возил меня на машине ужинать в кафе у реки, но вдруг, в середине разговора, снова напускал на себя этот серьезный вид человека, измученного проблемами, недоступными моему пониманию. Наверное, он воображал себя актером из шведского или французского фильма, в котором проходят долгие минуты и никто ничего не говорит. Мне хотелось влепить ему пощечину или потребовать, чтобы он сказал мне прямо то, что никак не осмеливался. Однако я притворялась, будто ничего не замечаю, а он сидел весь вечер с лицом жертвы или мучающегося негодяя. Тогда я поняла, что если он до сих пор не порвал со мной, то только потому, что хотел дождаться конца учебного года, чтобы все закончилось само собой, без открытого разрыва. Конечно же, он не хотел делать мне больно. Никто этого не хочет. Как будто ложью можно смягчить унижение от того, что тебя бросили.
Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78