https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/iz-iskusstvennogo-kamnya/
Он дожидался, когда руки и ножницы начнут двигаться, но в этот раз они остались неподвижно лежать на коленях, на полосатой ткани брюк – такой же, из какой был сшит костюм отца, висевший в шкафу. Дядя Рафаэль дважды поцеловал своего брата, с трудом приподнявшегося на кровати, пожал руку его жене и поцеловал Мануэля, подняв его вверх до самой балки на потолке. Когда он, несколько ошеломленный, снова очутился на полу, дядя Рафаэль что-то вложил в его руку: разжав ее, Мануэль обнаружил не крошечное животное, а мятную конфету в обертке из вощеной бумаги.
Но в этом месте без времени, без четких форм, без последовательной связи между предметами, лицами, отдельными словами и ощущениями, одновременно протекала и жизнь его родителей, несомненно, не похожая на тот рай, который запечатлелся в его сознании. Мануэль хотел бы расспросить их, но знает, что не сделает этого. Он спрашивает Надю, глядя на фотографии ее сына: каким будет для него потом это время, в котором живем мы с тобой, что останется в памяти от этой квартиры, конечно же, безграничной для него, как он будет вспоминать темные здания на другой стороне улицы, где начинают один за другим загораться огни? Возможно, он тоже не осмелится спросить своих родителей из робости или страха, стыдясь представлять себе их молодость и страсть, овладевшую ими в тот момент, когда он был зачат; ведь в зарождении человека не всегда принимает участие любовь. Думая о своем происхождении, Мануэль видит огромную бездну темноты, беспомощности и, возможно, страдания – боли, навсегда отпечатавшейся в его душе при рождении, даже намного раньше, в одну из первых ночей, проведенных его родителями в мансарде. Ему очень странно представлять это, потому что он тогда не существовал в мире. Что они думали и о чем говорили, оставшись впервые наедине со времени своего знакомства, после того, как молча поднялись по лестнице на последний этаж и закрыли дверь в мансарду, где едва разместили недавно купленную мебель, все еще пахнущую лаком и деревом: сервант, двуспальную кровать, распятие, свадебные фотографии с золоченой подписью Рамиро Портретиста, оловянный, а не серебряный рельеф с изображением Тайной вечери, шкаф с одеждой и хрусталем, большой стол и шесть стульев с обивкой, которыми его родители никогда не пользовались из какого-то странного уважения, будто они принадлежали, вместе с кофейным сервизом и фаянсовой посудой, чужой столовой, семейству призраков.
Мануэль не знает и не хочет представлять себе этого, отодвигается от Нади и снова идет в комнату, где стоит сундук Рамиро Портретиста, равнодушно смотрит на вечерний свет за жалюзи, слышит шум машин на проспектах, далекий и непрерывный, как звук водопада, находит среди снимков свадебную фотографию своих родителей и некоторое время смотрит на нее при свете лампы на рабочем столе Нади. Точно такой же снимок висит сейчас на стене его дома в Махине, в комнате, называемой залом, куда никто не заходит, потому что именно там до сих пор находится сервант, шкаф с хрусталем и стол, окруженный шестью торжественными стульями; Он разглядывает вблизи молодые лица своих родителей, которые уже приобрели абстрактность старинных фотографий незнакомых людей, будто утратив со временем свою личность и превратившись в аллегорические фигуры угасшего прошлого. Мануэль спрашивает этого человека и эту женщину с расстояния тридцати шести лет и хочет угадать по выражению их взглядов, улыбке и прикосновению рук то, чего они никогда не скажут – ни ему, ни кому другому: невинность, опасение, гордость, одиночество, страх и, может быть, грубость и неловкость, сдавленный крик и порывистое дыхание в темноте. Он смотрит в глаза своего отца на фотографии: когда они вместе, в те немногие его посещения Махины в последние годы, оба избегают глядеть друг на друга открыто. Мануэль вглядывается в глаза двадцатипятилетнего человека, который в день своей свадьбы, в студии Рамиро Портретиста, напряженно вытянулся рядом с невестой, застыв в искусственном ракурсе перед французским садом и не смягчая выражения своего взгляда, неподвижно сосредоточенного не на камере, а на одиноких порывах воли. Он сжимает челюсти, почти не умея или не будучи способен улыбаться, так же, как не умеет естественно положить правую руку на плечо невесты, сидящей словно в центре своей большой юбки из блестящего атласа и безуспешно пытающейся изобразить счастливую свадебную улыбку, застывшую на губах и невольно имитирующую улыбки киноактрис, женщин с открыток, посылаемых в День святого Валентина, и обложек журналов мод. Теперь у его отца седые волосы и несколько обрюзгшее лицо, и черты с возрастом стали менее четкими, но Мануэль по-прежнему узнает его на этой фотографии, как и на других виденных в юности снимках: по взгляду, по страсти, незнакомой ему самому, гордо и безнадежно сверкающей в пристальном, строгом взоре отца. Кем он был и кем стал теперь, насколько считает несбывшимися или растраченными свои мечты, какой он и о чем думает, когда остается один?
Его отец почти не разговаривал со своей женой и с кем бы то ни было вообще за исключением двоюродного брата Рафаэля: он уходил на рынок еще ночью, возвращался около двух часов дня, молча обедал, никогда не показывая, доволен ли едой, приготовленной ею на общей кухне, потому что в снятой ими комнате не было места даже для спиртовки. Он снимал свою белую куртку, в которой торговал на рынке, надевал старую одежду для работы в поле и, прежде чем его жена убирала посуду и скатерть, зажигал сигарету и снова уходил. Возвращался отец очень поздно, отвезя овощи на рынок и разнеся молоко коровы, купленной на тщательные десятилетние сбережения, ужинал и опять уходил, чтобы выпить стакан вина с двоюродным братом Рафаэлем и навестить мать. Он ничего не сказал своей жене, и непроницаемое выражение его лица не изменилось, когда она, дрожа от страха, сообщила ему, что беременна, когда ее затошнило, а запах рыбы и грязной воды в мойке стал невыносим, когда она начала уже думать, что не умеет ни угодить своему мужу, ни готовить для него и, возможно, не сможет родить и здорового ребенка, сына, который помогал бы отцу в работе. Ей было очень одиноко в этом окраинном квартале, где она никого не знала, так далеко от площади Сан-Лоренсо, от братьев и матери, но она не осмеливалась выйти из дому, боясь, что муж неожиданно вернется и не застанет ее, стыдилась одиночества и своего с каждым днем все увеличивавшегося живота, неуклюжей походки, неловкости, с какой поднималась по лестнице в мансарду, взглядов и смешков женщин в мойке и в очереди к источнику. Она смотрела на свою свадебную фотографию на стене и чувствовала такой же стыд, что и глядя в зеркало, и старалась отвести глаза, чтобы не видеть того, что, наверное, видел в ней муж: круглое лицо и выступающие брови, рот, как у ее отца, и неровные больные зубы. Она сравнивала себя с другими женщинами, со своей матерью, горько жалея, что не унаследовала ее красоту, думала о том, что не умеет хохотать, громко разговаривать и двигаться, как другие, и все сильнее тосковала, испытывая чувство вины, и постоянно ожидала наказания и неизбежного горя, так же, как боялась всего в родительском доме: что сделает не так, как ей было велено, что из-за ее недосмотра умрет кто-нибудь из младших братьев, что придет отец и накажет ее ремнем.
Она целый день ждала мужа, но когда слышала и узнавала его шаги на лестнице, дрожала от страха, боясь его присутствия, его слов, так же, как и его молчания, неизменной холодности и грубого желания, даже запаха табака, фуража и пота от него, но больше всего непроницаемого одиночества, окружавшего его ледяным туманом, за которым он скрывал свои намерения: приобрести участок и дом, оставить эту жалкую комнату, купить коров и оливковые рощи и продавать на рынке овощей больше, чем все остальные. Однако иногда отец Мануэля словно забывал об этом будущем, намеченном еще в то время, когда он продавал мяту арабам Франко, и говорил о том, чтобы бросить все и оставить Махину, как делали многие другие, уезжавшие в Барселону, Германию или Францию и больше не возвращавшиеся, как собирался сделать и его двоюродный брат Рафаэль. Но умолкал, избегая ее взгляда, оставлял ложку на блюде, к которому едва притронулся, и смотрел в единственное окно своей комнаты на черепичные крыши Махины, сжимая губы, делая вид, что не слышит, когда жена спрашивала:
– Неужели не понравился обед? Может быть, горох слишком жесткий? Или соли не хватает, или слишком солено?
Она не имела ни малейшей уверенности нив одном из своих поступков и с ужасом думала, что муж раскаивается в том, что женился, потому что, будь он холост, как его двоюродный брат Рафаэль, мог бы тотчас уехать в одно из тех мест без усталости и нужды – в богатые страны и города с высокими, как фабричные трубы, зданиями, которые она видела иногда в кинохронике, где мужчины одеты в белые халаты и чистые синие комбинезоны, а женщины носят белокурые парики и темные очки и бесстыдно курят сигареты с фильтром, в то время как на их кухнях, белых, словно больничные палаты, работают электрические моечные машины, холодильники и газовые плиты.
Она стала бояться, что он не будет любить своего ребенка. Ее мать, Леонор Экспосито, родившая семерых, посмотрела на темные пятна на ее лице и не колеблясь предсказала, что будет сын. Тогда она стала бояться, что ребенок родится мертвым или таким слабым, что умрет вскоре после рождения, или что у нее будет мало молока или оно будет недостаточно питательным, чтобы можно было вскормить сына. В последние месяцы беременности, не чувствуя в течение некоторого времени движения ребенка, она в ужасе думала, что он умер из-за неудобного положения. Чувство невольной вины и страх необъяснимого наказания постоянно висели над ее душой, и ребенок, еще не родившись, был уже пленником этого несчастья. Муж ни разу не прикасался к ней, даже перестал смотреть, и отводил глаза, чтобы не видеть ее раздувшегося тела. Он не спрашивал ни о симптомах, ни о возможной дате разрешения. Конечно, он был не жесток, а просто не способен на какой бы то ни было нежный жест или слово. Рядом с женой он уходил в себя и становился для нее более чужим, чем тогда, когда ухаживал за ней, стоя по вечерам на площади Сан-Лоренсо. Теперь муж казался ей еще более незнакомым и далеким, хотя находился рядом и разделял с ней некоторые часы своей жизни в этой комнате, где было невозможно не касаться друг друга: он ложился рядом и моментально, почти по-животному, засыпал, дыша открытым ртом и раскинувшись так, что занимал почти всю кровать, оставляя жене, с ее огромным животом, где шевелился ребенок, самый край, на котором она не могла спать спокойно и мучилась бессонницей по ночам, боясь упасть во сне вниз лицом и придавить существо, касавшееся ее внутри, как рыба плавниками. Она лежала на спине с раскрытыми до боли глазами и неподвижно смотрела на связки тростника и пятна гипсовой штукатурки на потолке, таком низком, что задыхалась под ним, будто проснувшись в могиле – так же как женщина, которая, по рассказам отца, была похоронена заживо и, проснувшись, сошла с ума, царапая внутреннюю обшивку гроба, или как глухонемой помощник Рамиро Портретиста, найденный живым и с открытыми глазами под обломками разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Через окно без занавесок входил рассеянный свет, казавшийся ярче в бессонные ночи, и она вся сжималась, чувствуя себя раздавленной под тяжестью живота, и старалась не двигаться, почти не дышать, из страха разбудить мужа, и, видя сначала тень, а потом пятно его лица на подушке, думала, что если зажжет свет, то не узнает его черт, потому что по одной из этих чудовищных ошибок, столь частых в кошмарах, легла в постель не со своим мужем, а с совершенно незнакомым человеком. Она видела образ без черт, расплывчатое призрачное лицо, как у ребенка, таившегося в ее животе, с не совсем еще человеческими глазами, телом и пальцами, но по крайней мере не пугавшего ее: ведь он зародился в ее животе и питался ее соками, и его сердце всегда билось в такт с ее собственным, хотя и намного слабее, вздрагивало от тех же страхов и умиротворялось иногда тем же покоем, такое хрупкое, что любое резкое движение могло уничтожить его. Этот ребенок был так близок ей, как тихий голос деда Педро, который лежал сейчас в бесприютности ночи, под землей на кладбище, со зловещей иронией называемом ее отцом «владением молчунов». Наверное, от него остались лишь кости, сухая кожа и пряди белых волос, прилипших к черепу, или, думала она с еще большим страхом, дед остался неизменившимся и нетленным, лишь с очень длинными ногтями, какие, как говорили, были у замурованной женщины, найденной в подвале Дома с башнями много лет назад – когда она была маленькой, дед был жив, а отец находился в концлагере, когда она не знала этого молчаливого и сурового человека, теперь лежащего рядом и погруженного в крепкий, оскорбительный для тех, кто не может спать, сон. Бессонница усиливалась по мере того, как приближалось время родов. Она лежала в темноте, как в детстве, когда пряталась под одеялом, услышав скрип ступенек, уверенная, что убийца или оживший мертвец поднимается по лестнице, чтобы перерезать ей горло: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Это были не шаги, а толчки, с каждым днем становившиеся все сильнее, болезненные удары, внезапные бугорки, появлявшиеся на гладкой выпуклости кожи, хруст и трение маленьких ножек о ее внутренности, а над головой, над потолком слышался треск тростника и свист ветра, срывавшего черепицу с крыши и приносившего на рассвете барабанную дробь и звук горна, эхо солдатских шагов но гравию перед гарнизоном. Она слушала шум ветра и дождя в грозовые ночи той зимы, когда так часто отключался свет, потому что, как говорили, буря сносила столбы и провода, а он спал рядом с ней, равнодушный, как тюк, или, возможно, лишь притворяясь спящим, что еще больше пугало ее:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Но в этом месте без времени, без четких форм, без последовательной связи между предметами, лицами, отдельными словами и ощущениями, одновременно протекала и жизнь его родителей, несомненно, не похожая на тот рай, который запечатлелся в его сознании. Мануэль хотел бы расспросить их, но знает, что не сделает этого. Он спрашивает Надю, глядя на фотографии ее сына: каким будет для него потом это время, в котором живем мы с тобой, что останется в памяти от этой квартиры, конечно же, безграничной для него, как он будет вспоминать темные здания на другой стороне улицы, где начинают один за другим загораться огни? Возможно, он тоже не осмелится спросить своих родителей из робости или страха, стыдясь представлять себе их молодость и страсть, овладевшую ими в тот момент, когда он был зачат; ведь в зарождении человека не всегда принимает участие любовь. Думая о своем происхождении, Мануэль видит огромную бездну темноты, беспомощности и, возможно, страдания – боли, навсегда отпечатавшейся в его душе при рождении, даже намного раньше, в одну из первых ночей, проведенных его родителями в мансарде. Ему очень странно представлять это, потому что он тогда не существовал в мире. Что они думали и о чем говорили, оставшись впервые наедине со времени своего знакомства, после того, как молча поднялись по лестнице на последний этаж и закрыли дверь в мансарду, где едва разместили недавно купленную мебель, все еще пахнущую лаком и деревом: сервант, двуспальную кровать, распятие, свадебные фотографии с золоченой подписью Рамиро Портретиста, оловянный, а не серебряный рельеф с изображением Тайной вечери, шкаф с одеждой и хрусталем, большой стол и шесть стульев с обивкой, которыми его родители никогда не пользовались из какого-то странного уважения, будто они принадлежали, вместе с кофейным сервизом и фаянсовой посудой, чужой столовой, семейству призраков.
Мануэль не знает и не хочет представлять себе этого, отодвигается от Нади и снова идет в комнату, где стоит сундук Рамиро Портретиста, равнодушно смотрит на вечерний свет за жалюзи, слышит шум машин на проспектах, далекий и непрерывный, как звук водопада, находит среди снимков свадебную фотографию своих родителей и некоторое время смотрит на нее при свете лампы на рабочем столе Нади. Точно такой же снимок висит сейчас на стене его дома в Махине, в комнате, называемой залом, куда никто не заходит, потому что именно там до сих пор находится сервант, шкаф с хрусталем и стол, окруженный шестью торжественными стульями; Он разглядывает вблизи молодые лица своих родителей, которые уже приобрели абстрактность старинных фотографий незнакомых людей, будто утратив со временем свою личность и превратившись в аллегорические фигуры угасшего прошлого. Мануэль спрашивает этого человека и эту женщину с расстояния тридцати шести лет и хочет угадать по выражению их взглядов, улыбке и прикосновению рук то, чего они никогда не скажут – ни ему, ни кому другому: невинность, опасение, гордость, одиночество, страх и, может быть, грубость и неловкость, сдавленный крик и порывистое дыхание в темноте. Он смотрит в глаза своего отца на фотографии: когда они вместе, в те немногие его посещения Махины в последние годы, оба избегают глядеть друг на друга открыто. Мануэль вглядывается в глаза двадцатипятилетнего человека, который в день своей свадьбы, в студии Рамиро Портретиста, напряженно вытянулся рядом с невестой, застыв в искусственном ракурсе перед французским садом и не смягчая выражения своего взгляда, неподвижно сосредоточенного не на камере, а на одиноких порывах воли. Он сжимает челюсти, почти не умея или не будучи способен улыбаться, так же, как не умеет естественно положить правую руку на плечо невесты, сидящей словно в центре своей большой юбки из блестящего атласа и безуспешно пытающейся изобразить счастливую свадебную улыбку, застывшую на губах и невольно имитирующую улыбки киноактрис, женщин с открыток, посылаемых в День святого Валентина, и обложек журналов мод. Теперь у его отца седые волосы и несколько обрюзгшее лицо, и черты с возрастом стали менее четкими, но Мануэль по-прежнему узнает его на этой фотографии, как и на других виденных в юности снимках: по взгляду, по страсти, незнакомой ему самому, гордо и безнадежно сверкающей в пристальном, строгом взоре отца. Кем он был и кем стал теперь, насколько считает несбывшимися или растраченными свои мечты, какой он и о чем думает, когда остается один?
Его отец почти не разговаривал со своей женой и с кем бы то ни было вообще за исключением двоюродного брата Рафаэля: он уходил на рынок еще ночью, возвращался около двух часов дня, молча обедал, никогда не показывая, доволен ли едой, приготовленной ею на общей кухне, потому что в снятой ими комнате не было места даже для спиртовки. Он снимал свою белую куртку, в которой торговал на рынке, надевал старую одежду для работы в поле и, прежде чем его жена убирала посуду и скатерть, зажигал сигарету и снова уходил. Возвращался отец очень поздно, отвезя овощи на рынок и разнеся молоко коровы, купленной на тщательные десятилетние сбережения, ужинал и опять уходил, чтобы выпить стакан вина с двоюродным братом Рафаэлем и навестить мать. Он ничего не сказал своей жене, и непроницаемое выражение его лица не изменилось, когда она, дрожа от страха, сообщила ему, что беременна, когда ее затошнило, а запах рыбы и грязной воды в мойке стал невыносим, когда она начала уже думать, что не умеет ни угодить своему мужу, ни готовить для него и, возможно, не сможет родить и здорового ребенка, сына, который помогал бы отцу в работе. Ей было очень одиноко в этом окраинном квартале, где она никого не знала, так далеко от площади Сан-Лоренсо, от братьев и матери, но она не осмеливалась выйти из дому, боясь, что муж неожиданно вернется и не застанет ее, стыдилась одиночества и своего с каждым днем все увеличивавшегося живота, неуклюжей походки, неловкости, с какой поднималась по лестнице в мансарду, взглядов и смешков женщин в мойке и в очереди к источнику. Она смотрела на свою свадебную фотографию на стене и чувствовала такой же стыд, что и глядя в зеркало, и старалась отвести глаза, чтобы не видеть того, что, наверное, видел в ней муж: круглое лицо и выступающие брови, рот, как у ее отца, и неровные больные зубы. Она сравнивала себя с другими женщинами, со своей матерью, горько жалея, что не унаследовала ее красоту, думала о том, что не умеет хохотать, громко разговаривать и двигаться, как другие, и все сильнее тосковала, испытывая чувство вины, и постоянно ожидала наказания и неизбежного горя, так же, как боялась всего в родительском доме: что сделает не так, как ей было велено, что из-за ее недосмотра умрет кто-нибудь из младших братьев, что придет отец и накажет ее ремнем.
Она целый день ждала мужа, но когда слышала и узнавала его шаги на лестнице, дрожала от страха, боясь его присутствия, его слов, так же, как и его молчания, неизменной холодности и грубого желания, даже запаха табака, фуража и пота от него, но больше всего непроницаемого одиночества, окружавшего его ледяным туманом, за которым он скрывал свои намерения: приобрести участок и дом, оставить эту жалкую комнату, купить коров и оливковые рощи и продавать на рынке овощей больше, чем все остальные. Однако иногда отец Мануэля словно забывал об этом будущем, намеченном еще в то время, когда он продавал мяту арабам Франко, и говорил о том, чтобы бросить все и оставить Махину, как делали многие другие, уезжавшие в Барселону, Германию или Францию и больше не возвращавшиеся, как собирался сделать и его двоюродный брат Рафаэль. Но умолкал, избегая ее взгляда, оставлял ложку на блюде, к которому едва притронулся, и смотрел в единственное окно своей комнаты на черепичные крыши Махины, сжимая губы, делая вид, что не слышит, когда жена спрашивала:
– Неужели не понравился обед? Может быть, горох слишком жесткий? Или соли не хватает, или слишком солено?
Она не имела ни малейшей уверенности нив одном из своих поступков и с ужасом думала, что муж раскаивается в том, что женился, потому что, будь он холост, как его двоюродный брат Рафаэль, мог бы тотчас уехать в одно из тех мест без усталости и нужды – в богатые страны и города с высокими, как фабричные трубы, зданиями, которые она видела иногда в кинохронике, где мужчины одеты в белые халаты и чистые синие комбинезоны, а женщины носят белокурые парики и темные очки и бесстыдно курят сигареты с фильтром, в то время как на их кухнях, белых, словно больничные палаты, работают электрические моечные машины, холодильники и газовые плиты.
Она стала бояться, что он не будет любить своего ребенка. Ее мать, Леонор Экспосито, родившая семерых, посмотрела на темные пятна на ее лице и не колеблясь предсказала, что будет сын. Тогда она стала бояться, что ребенок родится мертвым или таким слабым, что умрет вскоре после рождения, или что у нее будет мало молока или оно будет недостаточно питательным, чтобы можно было вскормить сына. В последние месяцы беременности, не чувствуя в течение некоторого времени движения ребенка, она в ужасе думала, что он умер из-за неудобного положения. Чувство невольной вины и страх необъяснимого наказания постоянно висели над ее душой, и ребенок, еще не родившись, был уже пленником этого несчастья. Муж ни разу не прикасался к ней, даже перестал смотреть, и отводил глаза, чтобы не видеть ее раздувшегося тела. Он не спрашивал ни о симптомах, ни о возможной дате разрешения. Конечно, он был не жесток, а просто не способен на какой бы то ни было нежный жест или слово. Рядом с женой он уходил в себя и становился для нее более чужим, чем тогда, когда ухаживал за ней, стоя по вечерам на площади Сан-Лоренсо. Теперь муж казался ей еще более незнакомым и далеким, хотя находился рядом и разделял с ней некоторые часы своей жизни в этой комнате, где было невозможно не касаться друг друга: он ложился рядом и моментально, почти по-животному, засыпал, дыша открытым ртом и раскинувшись так, что занимал почти всю кровать, оставляя жене, с ее огромным животом, где шевелился ребенок, самый край, на котором она не могла спать спокойно и мучилась бессонницей по ночам, боясь упасть во сне вниз лицом и придавить существо, касавшееся ее внутри, как рыба плавниками. Она лежала на спине с раскрытыми до боли глазами и неподвижно смотрела на связки тростника и пятна гипсовой штукатурки на потолке, таком низком, что задыхалась под ним, будто проснувшись в могиле – так же как женщина, которая, по рассказам отца, была похоронена заживо и, проснувшись, сошла с ума, царапая внутреннюю обшивку гроба, или как глухонемой помощник Рамиро Портретиста, найденный живым и с открытыми глазами под обломками разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Через окно без занавесок входил рассеянный свет, казавшийся ярче в бессонные ночи, и она вся сжималась, чувствуя себя раздавленной под тяжестью живота, и старалась не двигаться, почти не дышать, из страха разбудить мужа, и, видя сначала тень, а потом пятно его лица на подушке, думала, что если зажжет свет, то не узнает его черт, потому что по одной из этих чудовищных ошибок, столь частых в кошмарах, легла в постель не со своим мужем, а с совершенно незнакомым человеком. Она видела образ без черт, расплывчатое призрачное лицо, как у ребенка, таившегося в ее животе, с не совсем еще человеческими глазами, телом и пальцами, но по крайней мере не пугавшего ее: ведь он зародился в ее животе и питался ее соками, и его сердце всегда билось в такт с ее собственным, хотя и намного слабее, вздрагивало от тех же страхов и умиротворялось иногда тем же покоем, такое хрупкое, что любое резкое движение могло уничтожить его. Этот ребенок был так близок ей, как тихий голос деда Педро, который лежал сейчас в бесприютности ночи, под землей на кладбище, со зловещей иронией называемом ее отцом «владением молчунов». Наверное, от него остались лишь кости, сухая кожа и пряди белых волос, прилипших к черепу, или, думала она с еще большим страхом, дед остался неизменившимся и нетленным, лишь с очень длинными ногтями, какие, как говорили, были у замурованной женщины, найденной в подвале Дома с башнями много лет назад – когда она была маленькой, дед был жив, а отец находился в концлагере, когда она не знала этого молчаливого и сурового человека, теперь лежащего рядом и погруженного в крепкий, оскорбительный для тех, кто не может спать, сон. Бессонница усиливалась по мере того, как приближалось время родов. Она лежала в темноте, как в детстве, когда пряталась под одеялом, услышав скрип ступенек, уверенная, что убийца или оживший мертвец поднимается по лестнице, чтобы перерезать ей горло: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Это были не шаги, а толчки, с каждым днем становившиеся все сильнее, болезненные удары, внезапные бугорки, появлявшиеся на гладкой выпуклости кожи, хруст и трение маленьких ножек о ее внутренности, а над головой, над потолком слышался треск тростника и свист ветра, срывавшего черепицу с крыши и приносившего на рассвете барабанную дробь и звук горна, эхо солдатских шагов но гравию перед гарнизоном. Она слушала шум ветра и дождя в грозовые ночи той зимы, когда так часто отключался свет, потому что, как говорили, буря сносила столбы и провода, а он спал рядом с ней, равнодушный, как тюк, или, возможно, лишь притворяясь спящим, что еще больше пугало ее:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78