Обслужили супер, доставка быстрая
Эта страсть всегда жила в нем: как только дед выпивал две рюмки водки и слышал подбадривавшее хлопанье в ладоши, он запевал, тихо или срываясь на крик, как Мигель де Молина. Так, с песнями и выпивкой, он забывал обо всем и возвращался домой пьяный и без единого сантима, но ведь нельзя было всю жизнь только работать в поле не разгибая спины, с самого рассвета, а с наступлением ночи возвращаться домой, как лошадь в стойло. Но моя бабушка Леонор не желала этого понимать: как бы поздно дед ни вернулся, она всегда дожидалась его прихода и называла прохвостом, бесстыдником, пьяницей, словно он только и делал, что ошивался в кабаках, а не работал как проклятый, чтобы прокормить своих детей. Если бы он мог выбирать свою судьбу, то стал бы певцом, хотя должность полицейского тоже была неплоха – работа на всю жизнь и жалованье от правительства, карточка для кооперативного магазина, бесплатный проезд в трамвае и, кроме того, что больше всего ему нравилось, – уважение к форме, то, что женщины заглядывались на него на улице – такого высокого, как киноактер. Моя мать помнит его таким – с обтянутым ремешком фуражки подбородком и начальственным голосом.
– А ну-ка, – говорил он, – проходите, дайте дорогу, соблюдайте порядок в очереди, или я буду вынужден применить силу.
Кто бы мог подумать, что из погонщика мулов он превратится в сапера штурмовой гвардии!
И вдруг – катастрофа, как гром среди ясного неба, когда ему так хорошо жилось, несмотря на лишения последних месяцев войны и слухи о поражении на фронтах. Его это никак не касается, думал он со своей обычной самонадеянностью: разве он сделал что-нибудь дурное? Разве запятнал свои руки кровью?
– У кого совесть чиста, тому нечего бояться, Леонор, – сказал он моей бабушке в последнее воскресенье своей свободы, – а раз я не сделал ничего постыдного, то и не собираюсь прятаться.
Все оказалось кончено и потеряно навсегда в то утро, когда его увели в наручниках, как преступника, в начищенных сапогах, белых перчатках и парадной форме – его, который никогда ни во что не вмешивался. Деда даже чуть не расстреляли: это случилось, когда ополченцы заняли усадьбу, где он работал до войны, и хозяйка, очень его любившая, позвала его в свой особняк в Махине, бросилась перед ним на колени и сказала, заливаясь такими горькими слезами, что он сам едва не расплакался:
– Мануэль, ради всего святого, ты ведь не такой, как эти неблагодарные. Сходи в усадьбу и поговори с ними, может, тебе удастся хоть что-нибудь спасти, а уж я тебя отблагодарю.
Но когда он прибыл туда, вандалы уже подожгли дом, и ему удалось спасти из пожара лишь несколько книг и серебряных ложек, а также бюст Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Он вынес все это под пиджаком, и его вполне могли пристрелить или швырнуть в огонь – не за лакейство перед богачами и предательство своего класса, как говорили ополченцы, а за глупость, заявила моя бабушка Леонор, увидев его в подпаленной одежде и с черным от сажи лицом, как будто он только что поднялся из преисподней.
– Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого.
Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков.
Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.
Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.
– Продолжай, – просил я его – расскажи еще немного, еще рано спать. Но кто украл мумию, почему ее замуровали?
Он улыбался, довольно и хитро глядя на меня и посматривая на дверь, боясь, что появится моя бабушка Леонор и начнет ругать его, щелкал языком и проводил ладонью по губам. Собираясь ложиться спать, дед заводил настенные часы ключиком, хранившимся в кармане его жилета и, как мне казалось, управлявшим ходом времени, и добавлял:
– Ввиду исчерпанности тем для обсуждения заседание закрывается.
– «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою», – читает Надя наизусть, держа в руках закрытую книгу – старую Библию испанских протестантов с шероховатыми на ощупь страницами.
Рамиро Портретист получил ее по завещанию от дона Меркурио, сам не понимая причину и видя в этом чудаковатость врача, знак его невероятного обращения на смертном одре. Подобное случалось с некоторыми убежденными атеистами, как говорил в своих беседах за столиком с жаровней и четками инспектор Флоренсио Перес, жалкий глава Евангелического Прощения и Ночного Поклонения, на одном из заседаний которого разговорился с многообещающим, энергичным и скромным молодым человеком – Лоренсито Кесадой, обозревателем футбольных матчей Католического общества и давним служащим – ветераном, как он сам себя называл – универмага «Метрическая система», впервые введшим в Махине десятичную систему счисления. Помимо этого он был корреспондентом «Сингладуры», провинциальной ежедневной газеты Движения, и автором так и не изданной книги «Люди и имена Махины», куда намеревался включить сто лучших снимков Рамиро Портретиста, среди которых ни один не может сравниться своим величием с фотографией дона Меркурио, сделанной за несколько месяцев до его смерти. Месяцев или недель – в этом Лоренсито не был уверен и не смог уточнить, потому что, когда он отправился к Рамиро, чтобы выяснить точную дату, оказалось, что тот исчез в неизвестном направлении, а глухонемой Матиас, его неизменный помощник, теперь водивший с важностью возницы грузовик для перевозки комбикорма, тоже не смог сообщить ему, куда уехал хозяин. Матиас лишь пожал плечами, с той же глупой счастливой улыбкой, с какой тридцать с лишним лет назад очнулся от каталепсии: ни ему, ни кому другому не было известно местонахождение фотографа – за исключением майора Галаса, но и сам он тоже исчез тогда во второй и последний раз. Однако почти никто этого не заметил, как почти никто – кроме Рамиро Портретиста, инспектора Флоренсио Переса и лейтенанта Чаморро – не заметил прежде его возвращения в город, когда майор Галас появился, похожий на иностранца, с бабочкой, как у американского профессора, вместо привычного галстука, и жил так уединенно в своем коттедже в квартале Кармен, как мог бы жить в пригороде Нью-Йорка, откуда он и приехал. Только с ним попрощался Рамиро – с ним и его дочерью, молчаливой рыжей девушкой, а потом Лоренсито Кесада узнал, что фотограф навещал майора в течение последних месяцев, проведенных обоими в городе, и рассказывал ему, как исповеднику, свои самые сокровенные секреты. Бывший майор – а возможно, в действительности бывший полковник – никогда не перебивал и не спрашивал причину его излияний: всегда молчаливый, внимательный, по-военному вежливый, он угощал Рамиро чаем, остававшимся нетронутым, потому что фотограф не имел к нему привычки, и коньяком, который он осушал с той же поспешностью, с какой пил в последние годы своей молодости немецкую водку дона Отто Ценнера. Майор Галас молча кивал головой, когда Рамиро показывал ему старые фотографии: снимок, сделанный ночью, когда майор построил войска на площади перед муниципалитетом и стал навытяжку перед мэром, объявив ему о верности гарнизона Махины конституционному строю Республики, и другие, почти никем не виденные, фотографии – дона Меркурио, замурованной девушки и невесты, погибшей от шальной пули через несколько часов после свадьбы. Также Рамиро показал майору Библию в черном переплете, полученную по завещанию от врача; потом он положил ее в сундук и отправил с Матиасом майору – обременительное и довольно абсурдное наследство, от которого тот из деликатности не смог отказаться, хотя не понимал, почему Рамиро Портретист выбрал именно его. Возможно, он так поступил, воображая, что майор Галас будет хранить этот сундук всегда и не испытает ни малейшего искушения открыть его и осмотреть содержимое: он был совершенно не склонен к любопытству, как неспособен на малейшую неверность или предательство.
Непринужденный, говорливый, вежливо-пьяный, почти патетический, не снимая из страха простудиться пальто и темно-синий шарф, приятно гревший затылок, Рамиро Портретист сидел, откинувшись на софе, в доме майора и пристально смотрел на сад, полный сухих листьев и бездомных кошек, на гравюру со скачущим в ночи всадником и говорил, как никогда раньше, будто только теперь наконец получил возможность или право сказать вслух те слова, которые таил всю свою жизнь. Рамиро робко и непрерывно отпивал коньяк и, не стыдясь, вздыхал, чувствуя себя второстепенным и в то же время необходимым персонажем истории, не будучи уверен, что она принадлежит ему, но освобождаясь от нее так же, как решил избавиться от своей студии и всего архива, чтобы уехать из Махины свободным и успокоиться в своем жизненном крахе, таком желанном и уютном, как выход на пенсию, – далеко ото всех, в городе, где его никто не знает, где он не встретит в каждом лице и на каждом углу назойливые напоминания о своем прошлом, о долгой иллюзии своей жизни, где лица на улице не будут тенями тех, кого он хранил в своем архиве как тягостную память, лишавшую его своей собственной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
– А ну-ка, – говорил он, – проходите, дайте дорогу, соблюдайте порядок в очереди, или я буду вынужден применить силу.
Кто бы мог подумать, что из погонщика мулов он превратится в сапера штурмовой гвардии!
И вдруг – катастрофа, как гром среди ясного неба, когда ему так хорошо жилось, несмотря на лишения последних месяцев войны и слухи о поражении на фронтах. Его это никак не касается, думал он со своей обычной самонадеянностью: разве он сделал что-нибудь дурное? Разве запятнал свои руки кровью?
– У кого совесть чиста, тому нечего бояться, Леонор, – сказал он моей бабушке в последнее воскресенье своей свободы, – а раз я не сделал ничего постыдного, то и не собираюсь прятаться.
Все оказалось кончено и потеряно навсегда в то утро, когда его увели в наручниках, как преступника, в начищенных сапогах, белых перчатках и парадной форме – его, который никогда ни во что не вмешивался. Деда даже чуть не расстреляли: это случилось, когда ополченцы заняли усадьбу, где он работал до войны, и хозяйка, очень его любившая, позвала его в свой особняк в Махине, бросилась перед ним на колени и сказала, заливаясь такими горькими слезами, что он сам едва не расплакался:
– Мануэль, ради всего святого, ты ведь не такой, как эти неблагодарные. Сходи в усадьбу и поговори с ними, может, тебе удастся хоть что-нибудь спасти, а уж я тебя отблагодарю.
Но когда он прибыл туда, вандалы уже подожгли дом, и ему удалось спасти из пожара лишь несколько книг и серебряных ложек, а также бюст Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Он вынес все это под пиджаком, и его вполне могли пристрелить или швырнуть в огонь – не за лакейство перед богачами и предательство своего класса, как говорили ополченцы, а за глупость, заявила моя бабушка Леонор, увидев его в подпаленной одежде и с черным от сажи лицом, как будто он только что поднялся из преисподней.
– Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого.
Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков.
Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.
Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.
– Продолжай, – просил я его – расскажи еще немного, еще рано спать. Но кто украл мумию, почему ее замуровали?
Он улыбался, довольно и хитро глядя на меня и посматривая на дверь, боясь, что появится моя бабушка Леонор и начнет ругать его, щелкал языком и проводил ладонью по губам. Собираясь ложиться спать, дед заводил настенные часы ключиком, хранившимся в кармане его жилета и, как мне казалось, управлявшим ходом времени, и добавлял:
– Ввиду исчерпанности тем для обсуждения заседание закрывается.
– «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою», – читает Надя наизусть, держа в руках закрытую книгу – старую Библию испанских протестантов с шероховатыми на ощупь страницами.
Рамиро Портретист получил ее по завещанию от дона Меркурио, сам не понимая причину и видя в этом чудаковатость врача, знак его невероятного обращения на смертном одре. Подобное случалось с некоторыми убежденными атеистами, как говорил в своих беседах за столиком с жаровней и четками инспектор Флоренсио Перес, жалкий глава Евангелического Прощения и Ночного Поклонения, на одном из заседаний которого разговорился с многообещающим, энергичным и скромным молодым человеком – Лоренсито Кесадой, обозревателем футбольных матчей Католического общества и давним служащим – ветераном, как он сам себя называл – универмага «Метрическая система», впервые введшим в Махине десятичную систему счисления. Помимо этого он был корреспондентом «Сингладуры», провинциальной ежедневной газеты Движения, и автором так и не изданной книги «Люди и имена Махины», куда намеревался включить сто лучших снимков Рамиро Портретиста, среди которых ни один не может сравниться своим величием с фотографией дона Меркурио, сделанной за несколько месяцев до его смерти. Месяцев или недель – в этом Лоренсито не был уверен и не смог уточнить, потому что, когда он отправился к Рамиро, чтобы выяснить точную дату, оказалось, что тот исчез в неизвестном направлении, а глухонемой Матиас, его неизменный помощник, теперь водивший с важностью возницы грузовик для перевозки комбикорма, тоже не смог сообщить ему, куда уехал хозяин. Матиас лишь пожал плечами, с той же глупой счастливой улыбкой, с какой тридцать с лишним лет назад очнулся от каталепсии: ни ему, ни кому другому не было известно местонахождение фотографа – за исключением майора Галаса, но и сам он тоже исчез тогда во второй и последний раз. Однако почти никто этого не заметил, как почти никто – кроме Рамиро Портретиста, инспектора Флоренсио Переса и лейтенанта Чаморро – не заметил прежде его возвращения в город, когда майор Галас появился, похожий на иностранца, с бабочкой, как у американского профессора, вместо привычного галстука, и жил так уединенно в своем коттедже в квартале Кармен, как мог бы жить в пригороде Нью-Йорка, откуда он и приехал. Только с ним попрощался Рамиро – с ним и его дочерью, молчаливой рыжей девушкой, а потом Лоренсито Кесада узнал, что фотограф навещал майора в течение последних месяцев, проведенных обоими в городе, и рассказывал ему, как исповеднику, свои самые сокровенные секреты. Бывший майор – а возможно, в действительности бывший полковник – никогда не перебивал и не спрашивал причину его излияний: всегда молчаливый, внимательный, по-военному вежливый, он угощал Рамиро чаем, остававшимся нетронутым, потому что фотограф не имел к нему привычки, и коньяком, который он осушал с той же поспешностью, с какой пил в последние годы своей молодости немецкую водку дона Отто Ценнера. Майор Галас молча кивал головой, когда Рамиро показывал ему старые фотографии: снимок, сделанный ночью, когда майор построил войска на площади перед муниципалитетом и стал навытяжку перед мэром, объявив ему о верности гарнизона Махины конституционному строю Республики, и другие, почти никем не виденные, фотографии – дона Меркурио, замурованной девушки и невесты, погибшей от шальной пули через несколько часов после свадьбы. Также Рамиро показал майору Библию в черном переплете, полученную по завещанию от врача; потом он положил ее в сундук и отправил с Матиасом майору – обременительное и довольно абсурдное наследство, от которого тот из деликатности не смог отказаться, хотя не понимал, почему Рамиро Портретист выбрал именно его. Возможно, он так поступил, воображая, что майор Галас будет хранить этот сундук всегда и не испытает ни малейшего искушения открыть его и осмотреть содержимое: он был совершенно не склонен к любопытству, как неспособен на малейшую неверность или предательство.
Непринужденный, говорливый, вежливо-пьяный, почти патетический, не снимая из страха простудиться пальто и темно-синий шарф, приятно гревший затылок, Рамиро Портретист сидел, откинувшись на софе, в доме майора и пристально смотрел на сад, полный сухих листьев и бездомных кошек, на гравюру со скачущим в ночи всадником и говорил, как никогда раньше, будто только теперь наконец получил возможность или право сказать вслух те слова, которые таил всю свою жизнь. Рамиро робко и непрерывно отпивал коньяк и, не стыдясь, вздыхал, чувствуя себя второстепенным и в то же время необходимым персонажем истории, не будучи уверен, что она принадлежит ему, но освобождаясь от нее так же, как решил избавиться от своей студии и всего архива, чтобы уехать из Махины свободным и успокоиться в своем жизненном крахе, таком желанном и уютном, как выход на пенсию, – далеко ото всех, в городе, где его никто не знает, где он не встретит в каждом лице и на каждом углу назойливые напоминания о своем прошлом, о долгой иллюзии своей жизни, где лица на улице не будут тенями тех, кого он хранил в своем архиве как тягостную память, лишавшую его своей собственной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78