https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/
Вот от этого счастья, Андрей, должно быть, и закружилась у меня голова.
Напротив мединститута, прямо через дорогу было здание художественно-графического факультета института педагогического. Учились там будущие художники, преподаватели рисования и черчения. Многие наши девчонки завели на худграфе себе кавалеров, любопытно им было, что это за художники такие: все с бородами, важные, недоступные, талант на таланте. Я, правда, к ним без всякого интереса относилась. Бородатые-то они бородатые, но все какие-то неказистые, плюгавенькие, глядишь, тот хроменький, тот горбатенький, а третий, хоть ростом и вышел, так донельзя неприкаянный, нервный. Куда им равняться с моим лейтенантом, князем Андреем. Андреем Первозванным! Но на всякие вечера и вечеринки я за компанию с девчонками на худграф ходила. И доходилась. На одном каком-то большом их вечере возник вдруг передо мной – нет, не студент. – а преподаватель худграфа, настоящий художник, самый знаменитый тогда в городе. Было ему лет тридцать пять, а то, может, и все сорок, по моим девчоночьим понятиям, старик стариком, роста невысокого, среднего, тоже с бородкой, понятно. Я думала, он меня на танец какой приглашать будет, а он настойчиво так отвел в сторону и говорит:
– Просьба у меня к вам большая.
– Какая просьба? – испугалась я, все-таки преподаватель, художник (в интернатском своем девичестве я не то что живого художника, картины настоящей ни разу не видела, сам знаешь, как мы там жили), но польщена, конечно, вся внимание, краснею, волнуюсь.
А он (его Георгием Васильевичем звали) за локоток меня взял, словно школьницу-подростка, пионерку, и давай излагать свою просьбу:
– Я картину сейчас одну пишу, и мне натура нужна, женская. Может, попозируете?
– А почему я? – совсем встревожилась я, дичусь, толком и не понимая, что значит – позировать. – Вон сколько девчонок покрасивей меня.
– Мне красивей не нужны. – улыбается он. – Мне вы нужны. Я за вами давно наблюдаю.
Пока я соображала, как быть (отказать преподавателю вроде бы некрасиво, неудобно, но и соглашаться боязно), он уже и встречу мне, свидание назначил.
– Завтра, – говорит, – после лекций я за вами зайду. Мастерская моя тут рядом, за драмтеатром.
Всю ночь, Андрей, и весь следующий день на лекциях я сомневалась, идти или не идти. С девчонками, подружками даже хотела посоветоваться. Но потом остереглась их, убоялась, думала, начнутся сейчас суды-пересуды, ненужные разговоры, еще до тебя как-нибудь дойдет. Завистниц ведь много, фотографию твою видели, адрес знают, возьмут да и напишут по зависти. Но это я все обманывала себя. В душе-то, в самых далеких ее глубинах, с первых слов Георгия Васильевича я решила: пойду и даже непременно пойду, что-то меня туда зовет, манит.
И пошла. Едва-едва дождалась окончания лекций, выскочила к нему вся взбалмошенная, словно на запретное, тайное свидание. Он меня ждет у подъезда и, вижу, тоже волнуется, переживает, наверное, сомневается – выйду, не выйду. Девчонка ведь совсем еще, ветер в голове, а у него дело серьезное – работа над картиной, может, самой лучшей и самой главной в его жизни застопорилась.
Мастерская Георгия Васильевича действительно была в доме сразу за драмтеатром, на верхнем этаже. Окна в ней громадные, во всю стену, светло и просторно, словно в храме каком. На стенах картины висят, большие и маленькие, красками и холстами пахнет так, что голова кружится. Та, главная картина, недописанная еще, посередине мастерской стоит на мольберте. Георгий Васильевич подвел меня к ней и давай рассказывать, что и как он задумал. Я вся как в тумане, ничего не понимаю. Он заметил мое смятение, рассказ прервал, то ли пожалел меня, неумную, то ли сам в картине запутался. Больно уж сложный какой-то был у него замысел. Вздохнул лишь и показал на недописанное в самом центре пространство.
– Вот здесь, – объясняет. – должна быть женщина в полный рост, которая никак не дается мне.
Потом усадил меня на стуле вполуповорот к себе, взялся за карандаш, опять пояснил:
– Я вначале ваш портрет напишу на отдельном холсте, а потом переведу на картину.
– Пишите, – немного осмелела я.
Он улыбнулся этой моей простодушной смелости, стал расспрашивать, кто я да что я. И как дознался, что я интернатовская, так сразу как-то преобразился, словно родную сестру после долгой разлуки встретил.
– Я, – говорит, – тоже интернатовский, детдомовский. Родители во время войны погибли.
После этого его признания стало нам друг с другом совсем легко и просто, как будто мы знакомы давным-давно.
Я сижу, об интернате рассказываю (о тебе, понятно, ни слова), он рисует, свое послевоенное детство вспоминает. И ничего между нами в тот вечер особого не случилось.
Не случилось и на второй день, когда я пришла к Георгию Васильевичу в мастерскую уже без всякого сопровождения. А вот на третий день, когда портрет мой был почти готов (и такой похожий, как мне казалось), Георгий Васильевич вдруг с досадой отбросил в сторону кисти и остался собой до крайности недоволен, побледнел даже весь:
– Нет, Наташа, ничего не получается.
Я едва не в слезы, совсем осмелела, по-детски упрекаю его:
– Я же говорила вам, надо было какую-нибудь другую девчонку звать.
– Дело не в вас, – отвечает, он, – дело во мне. Стареть, наверное, начал. Рука дрожит, нервы сдают.
И вижу, мучается весь, переживает, места себе не находит. Мне жалко его стало опять-таки до слез. По книгам ведь знаю, что если у художников или писателей что не получается, так они все страдают, мучаются, пить начинают, а то и чего похуже с собой делают. Женщина им тут только и опора.
Но Георгий Васильевич, кажется, и без моей помощи справился. Повернул холст лицом к стене и рассмеялся:
– Давайте лучше чаю попьем. А то что-то мы совсем раскисли.
– Давайте, – с радостью и готовностью согласилась я.
В общем, заварили мы чай, сообща собрали, что было у Георгия Васильевича съестного в мастерской, на стол. Он достал бутылку коньяка, и принялись мы с ним в одиночестве пировать. Опять друг другу об интернатско-детдомовской своей жизни рассказываем, веселимся, радуемся, все неудачи и обиды забыли. И как оно потом у нас все случилось, я до сих пор, Андрей, не пойму. Может, коньяк подействовал, я ведь до этого всего один раз в жизни его и пробовала – какие там коньяки у нас в деревне. А может, Георгия Васильевича пожалела. Кругом он какой-то неустроенный: жена, оказывается, его недавно бросила, картина вот не получается.
Опамятовалась я только рано утром, убежала из мастерской ни свет ни заря. Сижу на лекциях, тайком от девчонок плачу, сердце рву. Да и как не рвать?! Жизнь свою в одну ночь сломала, тебя предала. Я бы, например, такого не простила.
Георгий Васильевич тоже весь в смущении и растерянности. Человек он хороший, нелукавый, и вдруг такое с ним приключилось: девчонку семнадцатилетнюю ни за что ни про что обидел. Отыскал он меня после занятий, увел в сквер к драмтеатру. Сели мы там на лавочку рядком, молчим, оба в общем-то виноватые в случившемся. Наконец Георгий Васильевич не выдержал, взял меня за руку, начал утешать и сам утешается:
– Не переживай, Наташа, выходи за меня замуж.
Я подумала всего одно мгновение, одну-единственную секунду, а потом решительно ответила ему (откуда только силы и смелость взялись):
– Нет, не пойду!
– Почему? – совсем пришел в отчаяние Георгий Васильевич.
– Я Андрея люблю, – впервые открыла я ему твое имя. – А вас только жалею. Не будет нам счастья.
Он понял меня и больше не стал уговаривать.
На том мы и расстались. После, за все шесть лет моей учебы, встречались всего раза два-три да и то мельком, где-нибудь на трамвайной остановке: поздороваемся, поговорим накоротке и разойдемся, словно посторонние. А теперь, говорят, Георгия Васильевича и в живых уже нету. Такие натуры, как он, долго не живут, сгорают. Может, и моя в том какая вина есть. А картину свою он все-таки дописал. Я ее в Курске в картинной галерее видела, да и репродукции с нее во многих альбомах публикуются. Знаменитая картина, «Предчувствие» называется. Себя я там узнала, только не поверила, что это я. Лицом та женщина на меня очень похожа, а вот душой, сердцем – совсем иная, лучше и добрей меня.
Сам посуди, Андрей, как я могла после всего этого писать тебе?
Признаться в измене смелости не хватило, а не признаться – так еще хуже. Это ведь надо будет всю жизнь обманывать тебя. Одним словом, ушла я в женское затворничество, в отшельничество. Тебя предала, потеряла; Георгия Васильевича отвергла, никаких других ухажеров не подпускаю к себе ни на шаг и думать о них не хочу. Вся с головой в учебу ушла, в любимую свою хирургию. Институт окончила с отличием, с красным дипломом, могла в городе остаться, но решила бежать из наших мест, чтоб как-нибудь случайно с тобой не встретиться. Взяла направление в Узбекистан в отдаленный один район, но и там пробыла недолго, надумала бежать еще дальше, в армию попросилась и на войну попала в Афганистан. Правда, под самый уже конец, перед выводом оттуда наших войск. В Баграме служила, в госпитале.
– А я в Файзабаде, – с трудом вставил в ее рассказ слово Андрей.
– Я знаю, – сильней прижала свою руку к его Наташа. – Я вообще почти все о тебе знаю. Подружка интернатовская, кувшинковская, Таня Прохорова, писала. Знаю, что ты женился, что дочь у тебя есть.
– Наташа.
– Что Наташа? – не поняла она его замечания.
– Дочь, говорю, у меня Наташа, – повторил Андрей.
– Надо же! – на мгновение замолчала всё перепутавшая в жизни Андрея взрослая Наташа. – А вот этого я и не знала.
Разговор о дочери вернул было Андрея в ту, прежнюю, жизнь, поманил воспоминаниями, но он оборвал их, правда, как-то странно и неожиданно:
– А ты замужем была?
– Была, – ничуть не удивилась Наташа его вопросу. – Целых полгода. Вышла с отчаяния за одного джигита, да толку у нас не получилось.
Она опять ненадолго замолчала, все так же глядя Андрею в глаза, и вдруг завершила свой рассказ:
– Вот такая, Андрей, я подлая женщина. А ты говоришь…
– Я ничего не говорю, – ответил он, тоже ловя и не отпуская ее взгляд.
В комнате установилась зыбкая тишина, нарушаемая лишь их дыханием да мерным успокаивающим тиканьем часов, за ходом которых, оказывается, Наташа все эти четверо суток неотступно следила, подтягивала гири, подводила стрелки и все-таки не дала им остановиться и опять замереть на долгие годы.
– Знаешь что, – вдруг проговорил Андрей, еще больше притянув к себе Наташу взглядом, – давай затопим баню.
– Баню? – удивилась она, а потом обхватила Андрея двумя горячими сухими ладонями и тихо поцеловала.
… Они и вправду затопили баню. Наташа натаскала в котел из колодца воды, за эти дни отстоявшейся до родниковой глубинной чистоты, а Андрей потихоньку растопил печку. Чувствовал он, конечно еще во всем теле слабость, а в голове так и минутами кружение, но это были слабость и кружение человека уже выздоравливающего, идущего на поправку, и тут чем больше движения, тем больше жизни. Наташа несколько раз, отставляя ведра, подходила к нему, спрашивала, как он, по-врачебному строго слушала пульс, клала натруженную руку на лоб, но от работы Андрея не отстранила, тоже понимая, что необременительная эта работа-развлечение будет ему не во вред, а только на пользу.
Пока вода в котле закипала, они сидели в предбаннике, по-детски какие-то тихие и чуткие к малейшему движению друг друга, иногда перекидывались совсем незначительными словами, но по большей части молчали, каждый находя себе отвлекающее занятие. Андрей молча подбрасывал в печку дрова, следил, чтоб они горели точно под котлом, а Наташа то и дело перекладывала чистое белье, поправляла на деревянной вешалке рушники-полотенца.
Но вот вода в котле закипела, пошла воронками и водоворотами; баня наполнилась сизо-голубым нетяжелым еще паром и теплом. Андрей, захватив с подоконника медный ковшик, первым шагнул из предбанника в эту очищающую горячую пелену и почти уже исчез в ней, но, прежде чем исчезнуть, оглянулся назад и увидел в широком дверном проеме Наташу. Он смотрел на нее всего одну секунду, одно мгновение, но этого мгновения ему хватило, чтобы подумать: если действительно человек – венец творения, то вот он перед ним; другого нет и быть не может…
После бани они устроили себе настоящий пир. Андрей достал словно специально сохраненную для этого случая водку. Наташа тоже оказалась запасливой, по-армейски развела спирт, к которому оба они были более привычны, чем к водке. Они и выпили его. Вначале за встречу, потом друг за друга, а потом, как и полагается побывавшим на войне, помянули погибших друзей и прежде всего Сашу, о котором Андрей рассказал Наташе, утаив лишь правду о его смерти. Сказал просто и для Наташи понятно: «Погиб». Не время было сегодня говорить об этом, как-нибудь потом, при случае. Саша за такое сокрытие на Андрея не обиделся бы, понял бы, что сейчас у него с Наташей, может быть, самые счастливые минуты в жизни и не надо их омрачать разговорами о смерти.
Но Наташа, кажется, о чем-то догадалась, потому что вдруг, вроде бы без всякой связи со словами Андрея, сказала:
– На тебе ведь живого места нет. Одни раны.
Андрей поначалу хотел было отшутиться, сказать что-нибудь отвлекающее, малозначащее, мол, на войне всякое случается, но потом сдержался, понял, что Наташу, повидавшую в госпиталях раны, может быть, и пострашней, не обманешь. Он лишь посмотрел на нее повнимательней, вызывая на ответную откровенность, и выдал свою догадку:
– Но ведь и ты была ранена.
– Была, – не стала ничего скрывать Наташа, вспомнив, как Андрей еще там, в дверном банном проеме, когда она припала к нему всем телом, не столько увидел, сколько почувствовал на ее бедре продольный идущий почти от плеча до самой голени шрам.
– Это осколком, случайно, – как бы оправдываясь и стыдясь своего увечья, сказала она.
Андрей легонько погладил Наташу по щеке и, кажется, успокоил: таить им друг от друга ничего не приходилось: оба побывали на войне, узнали, что это такое, оба отмечены ею до конца жизни и теперь до конца жизни нерасторжимы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42