https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/rakoviny-dlya-kuhni/
Потом два-три письма Андрей послал Наташе из Термеза, где тоже задержался на несколько недель, проходя перед отправкой в Афганистан необходимую переподготовку, медосмотр и акклиматизацию. Ну а потом уже из самого Афганистана он писал ей частые, хотя и не очень пространные письма. Наташа отвечала тоже часто, незамедлительно, рассказывала о своей учебе в мединституте, куда все-таки поступила, о разных студенческих происшествиях, вечерах и вечеринках, о походах в кино и на концерты, о новых друзьях и подружках. Ничего она от Андрея не скрывала и не таила (он сразу бы почувствовал эту тайну и умолчание между строк), была перед ним чиста и откровенна, и он суеверно считал ее своим Ангелом-Хранителем, который там, в совершенно иной, нагорной жизни, где нет ни боев, ни смертей, ни мученических ран, бережет и хранит Андрея.
Ни отцу, ни матери, ни кому-либо другому по ту сторону войны Андрей о Наташе не говорил, словно боясь, что они как-нибудь случайно, не по своей воле и не по злому умыслу вспугнут этого Ангела-Хранителя, и он навсегда оставит его. Андрей, наверное, рассказал бы обо всем лишь Танечке, старшей своей сестре и подружке, верной хранительнице сердечных его тайн, но Танечки не было. Она слишком поторопилась расстаться с несмышленым еще, беззащитным братом, оставив его жить в одиночестве и сиротстве.
На войне же, среди руин и смертей, Андрей тем более никому не смел говорить о Наташе; фотографию ее, заведенную, словно в Зазеркалье, в целлофановый пакет, спрятал под обложку военного офицерского билета и хранил ее там, всегда на груди, всегда при себе, уподобив нательному заговоренному кресту. Открылся Андреи лишь одному Саше незадолго до мученической его смерти, как будто предчувствовал ее: дальше удерживать перед ним тайну было бы уже нечестно, не по мужской их испытанной в стольких боях дружбе.
Саша долго смотрел на фотографию Наташи из-под белесых своих обожженных афганским солнцем бровей, потом перевел взгляд на Андрея и сказал именно то, чего Андрей от него и ожидал, самые верные и самые необходимые на войне солдату слова:
– Эта дождется!
Но, увы, Наташа Андрея не дождалась. Письма от нее вдруг перестали приходить, причем как-то сразу, в одночасье, без каких-нибудь затяжных промежутков, когда можно думать, что адресат твой надолго уехал из города, отлучился, но вот-вот вернется и обязательно напишет длинное объяснительное письмо. Нет – ничего этого не предполагалось! Наташа перестала писать Андрею по собственному раз и навсегда принятому решению. Он почувствовал это каким-то странным, до предела обостренным на войне седьмым или восьмым чувством и принял эту потерю безропотно и стойко – к тому времени его уже называли в части Цезарем. А Цезарю, да еще на войне, не пристало долго переживать и помнить о женских изменах.
Лишь изредка, в недолгие часы перерывов между боями где-нибудь в горах или на «зеленках» он вдруг начинал (некстати и не вовремя) корить себя за то, что все-таки открыл тайну Саше. Не случись этого, может, и не случилось бы Сашиной смерти. Слишком близко к сердцу он принял молчаливую исповедь друга, взял часть его страданий на себя и с этими страданиями был распят на раскаленном камне. Враги вырвали их из него лишь вместе с сердцем, которое само еще не пережило юношеской первой любви – это Андрей знал точно.
Конечно, кое-что разведать о Наташе Андрей мог бы, к примеру, у той же Анны Васильевны, которая небось все (или почти все) знала о ее учебе и жизни в большом городе. Анна Васильевна для своих выпускников была чем-то вроде второй матери, с многими долгие годы переписывалась, следила за их судьбами, а часто и принимала в этих судьбах самое деятельное участие. Наташу, любимую свою ученицу, она из виду потерять не могла, и Андрей, только заикнись, сразу бы узнал все, что было известно Анне Васильевне. В любых делах, в том числе и сердечных, она не умела лукавить, говорила всегда и всем самую жестокую правду. За это Анну Васильевну бывшие ее, теперь давно уже взрослые, женатые, замужние и разведенные ученики по-особому уважали и ценили. Сказала бы Анна Васильевна правду и Андрею. Но он не позволил себе обидеть и разочаровать ее разведывательным письмом, мальчишеской просьбой помочь ему, воюющему солдату и офицеру, разобраться с семнадцатилетней взбалмошной еще девчонкой, у которой сегодня одно, а завтра – другое. Не мог он обидеть и саму Наташу. Розыскное его письмо к Анне Васильевне напоминало бы обыкновенное школьное ябедничество, а на него Андрей никогда не был способен. Он должен был поступить честно, по-мужски, и он именно так и поступил – разрыв с Наташей пережил молча и одиноко.
Через полгода, правда, во время первого своего афганского отпуска у Андрея была возможность все разузнать самому, заехать к Наташе в мединститут или домой, в Деревины, но он не стал делать и этого. Раз не судьба, то, стало быть, не судьба. А чтоб больше ее не испытывать и не гоняться за ней, он сделал самое простое и самое верное, что только и можно было сделать в его положении, – женился.
В поезде по дороге из Москвы в Брянск он неожиданно познакомился с Леной, которая ехала туда на преддипломную студенческую практику. Отношения их развивались стремительно и быстро, и к концу Андреева отпуска все было решено – они поженились и даже успели сыграть скоропалительную свадьбу в Кувшинках. Если быть честным, то Андрей, конечно, перед Леной безмерно виноват: не надо было ему жениться на ней, до конца не пережив еще разрыв с Наташей. Он сломал Лене судьбу, а потом и судьбу собственной дочери, которая с самого маленького возраста чувствовала (а чуть повзрослев, и видела, и понимала), что отец и мать у нее чужие, по-настоящему не породненные друг с другом люди. Впрочем, и Лене, наверное, не надо было выходить за Андрея замуж, поддавшись одному лишь обаянию офицерского его мундира. Меньше всего Лена походила на офицерскую жену, подвижницу, которая способна ехать за мужем в любую тмутаракань, в самый дальний, заброшенный где-нибудь среди степей или пустынь гарнизон. Она хотела жить не только для мужа и ради мужа, но и для себя и имела на то все права.
Огарок свечи давно уже погас, истаяв до самого основания; комнату заполонила вечерняя пугающая темнота и еще более пугающая тишина. Слившись воедино, они стали совершенно невыносимыми, давили на Андрея со всех сторон, словно он своим неожиданным здесь появлением нарушил их устоявшийся годами покой, мешал им, был лишним и ненужным. Они давно отвыкли от людей, от создаваемых ими шума и суеты и теперь ополчились на Андрея со всей силой и неистовством. Надо было как-то разрушить их единство, заявить свои права на жизнь в родительском, всегда таком светлом и солнечном доме. И Андрей вдруг догадался, как это сделать. Он на ощупь, но очень уверенно, не ошибившись ни в одном шаге, пробрался к простенку между лежанкой и дверью и так же на ощупь обнаружил там возле наличника старинные часы с двумя медно-латунными тяжелыми гирями. Еще во время уборки Андрей хотел было подтянуть эти гири, колыхнуть маятник, и когда тот разгонится и наберет ход, перевести стрелки, сверив время по своим особо точным командирским часам, но как-то засуетился, отвлекся на другие дела, и часы остались до самой ночи обиженно-мертвыми. А без их размеренного тиканья, без набатного боя дом тоже оставался мертвым, до конца не ожившим, не вырвавшимся еще из полона тишины и темени. Правда, у Андрея было опасение, что часы давно сломаны, заржавели, и сколько в них ни подтягивай гири, сколько ни толкай маятник, а они так и не заведутся, не пойдут.
Но опасения Андрея оказались напрасными – часы все-таки ожили, пошли. Гири, подчиняясь уверенным его движениям, поползли вверх, нигде не перепутавшись цепочками и не соскочив с шестеренок внутри механизма; маятник от одного-единственного почти неощутимого прикосновения начал бойко и весело раскачиваться из стороны в сторону, словно торопился догнать упущенное за столько лет бесполезного, замершего существования время. Оставалось только перевести стрелки, и все – дом наполнился бы жизнью, движением, время пошло бы, сдвинулось с места секунда за секундой, минута за минутой. Андрей занес уже было руку к большой отлитой в форме узорчатого копья стрелке и вдруг застыл, поймав себя на странной, невеселой мысли: а собственно, зачем ему точное время? В бой ведь не идти, на работу, на службу или еще куда-нибудь, где его ждут в определенно назначенный срок, – тоже. Так что вполне можно довериться одному лишь солнцу, как доверялись ему здесь сотни и тысячи лет потомки Андрея, древние люди – северяне, радимичи и вятичи. Поднялось солнце над горизонтом, взметнулось на верхушки деревьев – значит, пора подниматься, жить и работать, а спряталось за горизонтом-обрием в обратной стороне, на западе, утонуло в лугах и озерах – так это верный знак, что день на исходе, и надо закрывать ставни, запирать ворота и калитки, готовиться к ночи, к отдыху. Но уж если Андрею по какой-нибудь причине захочется узнать более точное время, то можно взглянуть на командирские свои прошедшие с ним все войны часы, а эти, настенные, нужны ему лишь затем, чтоб вспугнуть тишину и темень, которые давят и сжимают его до боли и звона в ушах. Андрей опустил руку и, кажется, вовремя: часы вдруг вздрогнули, в них послышался какой-то подозрительный скрежет, а вслед за ним раздались действительно набатные, отрывистые удары.
Андрей насчитал их двенадцать. Ночная тишина сразу растаяла, исчезла, уводя и увлекая за собой в самые потаенные углы, в подполье и подпечье, темноту. Андрей стал легко сейчас различать в горнице все предметы: кровать, дощатый диван, стол, а над ним в охранении рушника иконы и крошечную лампадку, в которой, кажется, еще светился едва зримый уголек.
Теперь Андрею можно было ложиться спать, ничего не боясь и не опасаясь. Впервые за несколько дней дороги он разделся и лег, укрывшись домашним стеганым одеялом, но не на кровати и не на диване, а выбрал себе для ночлега огнедышащую широкую лежанку. Он любил здесь спать когда-то в раннем, дошкольном еще детстве. Мать стелила Андрею на лежанке пуховую громадных размеров перину, и он, провалившись в нее, словно в горячее, жарко согретое облако, почти мгновенно засыпал. Андрей и сейчас надеялся именно на такой сон: перина была под ним, окутывала со всех сторон лебяжьим своим по-живому теплым пухом – оставалось только закрыть глаза. Андрей, подчиняясь дреме, начал медленно опускать веки и вдруг воочию увидел возле стола на венском стуле того, другого Андрея. Он все так же держал в руках фотографию Наташи и никак не хотел с ней расставаться, похоже, не догадываясь, что за ним следят. Окликнуть его у подлинного Андрея не было никаких сил, и он затаился, ожидая, что незваный его гость исчезнет как-нибудь сам по себе, и тогда можно будет забрать у него фотографию и спрятать ее в такое потаенное место, куда тот ни за что не проникнет: в нижний ящичек комода, где у отца под ключом всегда лежали председательские и директорские запретные для Андрея документы; или даже в чулан в кованую скрыню, где раньше хранились самые дорогие материны наряды: платья, юбки, кофты, шелковый «цыганский» платок, лежали праздничные вышитые крестом и гладью еще бабкой Ульяной рушники, простыни и накидки, долгие годы стояли, прячась от начальственного безбожного глаза, иконы. Но гость не уходил, оставался на своем месте, словно на страже, и Андрею пришлось смириться с этим: пусть сидит, дожидается утра, не выгонять же его из дома на холод.
* * *
Утро наступило яркое, солнечное, уже апрельское, напоенное по самые венчики весенними хмельными запахами, от которых голова идет кругом, а все тело изнемогает от неведомого томления. Оно разбудило вначале птиц, которые в эти дни долго спать не любят, зверей и зверюшек, весной тоже всегда чутких и настороженных, а потом добралось и до Андрея, затормошило его на лежанке острым солнечным лучиком: мол, вставай, соня и неженка, проспишь все самое интересное и важное. Андрей долго по-ребячьи отбивался от него, кутался в одеяло, отворачивался к стенке, как, помнится, делал это и в давние детские годы при отце и матери, которые к этому времени, конечно же, давным-давно уже поднялись и хлопотали по хозяйству: мать, подоив корову, растапливала печку, а отец отбивал во дворе косу или что-нибудь мастерил в повети. В летнюю пору, когда Андрею не надо было идти в школу, они никогда его не будили, давая поспать, сколько хочется, вдосталь и всласть. А вот в школьные месяцы мать легонько тормошила Андрея за плечо и всегда говорила одни и те же смешные и непонятные слова:
– Поднимайся, совы давно уже спят.
Андрей знал, что совы спят днем, отдыхают от ночной охоты, но все равно путался в этих материных словах и упреках, сомневался, подниматься ему или украсть у сов хотя бы еще минуточку-другую их сонного времени.
Как хотелось Андрею повторить и сейчас это сладкое, томительное пробуждение. Сквозь утреннюю дрему ему воочию виделись и слышались на кухне материны шаги, ее сказочные слова о совах и филинах, а во дворе звонкие удары отцовского молотка о наковаленку-«бабку». Андрей даже собрался сказать матери, что сейчас всех сов и сонь разгонит и поднимется, пусть она поскорее наливает ему в чашку утреннего теплого молока. Он выпьет его с ломтем ржаного подового хлеба, туго повяжет на шею пионерский галстук и побежит в школу по торной не просохшей еще от утренней росы тропинке. Но в следующее мгновение Андрей осознал, кто он сейчас, в каком возрасте и в каком состоянии души, и понял, что такого пробуждения в его жизни уже никогда не будет, что отец с матерью сейчас недосягаемо и безвозвратно далеко, а он, до срока постаревший и забывший свое детство, обманно нежится на остывающей лежанке.
Андрей поспешно открыл глаза и первым делом глянул на венский притаившийся возле этажерки стул – там никого не было. Андрей негромко, про себя, вздохнул и, полностью отрешившись от всех своих вчерашних ночных страхов, поднялся с лежанки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Ни отцу, ни матери, ни кому-либо другому по ту сторону войны Андрей о Наташе не говорил, словно боясь, что они как-нибудь случайно, не по своей воле и не по злому умыслу вспугнут этого Ангела-Хранителя, и он навсегда оставит его. Андрей, наверное, рассказал бы обо всем лишь Танечке, старшей своей сестре и подружке, верной хранительнице сердечных его тайн, но Танечки не было. Она слишком поторопилась расстаться с несмышленым еще, беззащитным братом, оставив его жить в одиночестве и сиротстве.
На войне же, среди руин и смертей, Андрей тем более никому не смел говорить о Наташе; фотографию ее, заведенную, словно в Зазеркалье, в целлофановый пакет, спрятал под обложку военного офицерского билета и хранил ее там, всегда на груди, всегда при себе, уподобив нательному заговоренному кресту. Открылся Андреи лишь одному Саше незадолго до мученической его смерти, как будто предчувствовал ее: дальше удерживать перед ним тайну было бы уже нечестно, не по мужской их испытанной в стольких боях дружбе.
Саша долго смотрел на фотографию Наташи из-под белесых своих обожженных афганским солнцем бровей, потом перевел взгляд на Андрея и сказал именно то, чего Андрей от него и ожидал, самые верные и самые необходимые на войне солдату слова:
– Эта дождется!
Но, увы, Наташа Андрея не дождалась. Письма от нее вдруг перестали приходить, причем как-то сразу, в одночасье, без каких-нибудь затяжных промежутков, когда можно думать, что адресат твой надолго уехал из города, отлучился, но вот-вот вернется и обязательно напишет длинное объяснительное письмо. Нет – ничего этого не предполагалось! Наташа перестала писать Андрею по собственному раз и навсегда принятому решению. Он почувствовал это каким-то странным, до предела обостренным на войне седьмым или восьмым чувством и принял эту потерю безропотно и стойко – к тому времени его уже называли в части Цезарем. А Цезарю, да еще на войне, не пристало долго переживать и помнить о женских изменах.
Лишь изредка, в недолгие часы перерывов между боями где-нибудь в горах или на «зеленках» он вдруг начинал (некстати и не вовремя) корить себя за то, что все-таки открыл тайну Саше. Не случись этого, может, и не случилось бы Сашиной смерти. Слишком близко к сердцу он принял молчаливую исповедь друга, взял часть его страданий на себя и с этими страданиями был распят на раскаленном камне. Враги вырвали их из него лишь вместе с сердцем, которое само еще не пережило юношеской первой любви – это Андрей знал точно.
Конечно, кое-что разведать о Наташе Андрей мог бы, к примеру, у той же Анны Васильевны, которая небось все (или почти все) знала о ее учебе и жизни в большом городе. Анна Васильевна для своих выпускников была чем-то вроде второй матери, с многими долгие годы переписывалась, следила за их судьбами, а часто и принимала в этих судьбах самое деятельное участие. Наташу, любимую свою ученицу, она из виду потерять не могла, и Андрей, только заикнись, сразу бы узнал все, что было известно Анне Васильевне. В любых делах, в том числе и сердечных, она не умела лукавить, говорила всегда и всем самую жестокую правду. За это Анну Васильевну бывшие ее, теперь давно уже взрослые, женатые, замужние и разведенные ученики по-особому уважали и ценили. Сказала бы Анна Васильевна правду и Андрею. Но он не позволил себе обидеть и разочаровать ее разведывательным письмом, мальчишеской просьбой помочь ему, воюющему солдату и офицеру, разобраться с семнадцатилетней взбалмошной еще девчонкой, у которой сегодня одно, а завтра – другое. Не мог он обидеть и саму Наташу. Розыскное его письмо к Анне Васильевне напоминало бы обыкновенное школьное ябедничество, а на него Андрей никогда не был способен. Он должен был поступить честно, по-мужски, и он именно так и поступил – разрыв с Наташей пережил молча и одиноко.
Через полгода, правда, во время первого своего афганского отпуска у Андрея была возможность все разузнать самому, заехать к Наташе в мединститут или домой, в Деревины, но он не стал делать и этого. Раз не судьба, то, стало быть, не судьба. А чтоб больше ее не испытывать и не гоняться за ней, он сделал самое простое и самое верное, что только и можно было сделать в его положении, – женился.
В поезде по дороге из Москвы в Брянск он неожиданно познакомился с Леной, которая ехала туда на преддипломную студенческую практику. Отношения их развивались стремительно и быстро, и к концу Андреева отпуска все было решено – они поженились и даже успели сыграть скоропалительную свадьбу в Кувшинках. Если быть честным, то Андрей, конечно, перед Леной безмерно виноват: не надо было ему жениться на ней, до конца не пережив еще разрыв с Наташей. Он сломал Лене судьбу, а потом и судьбу собственной дочери, которая с самого маленького возраста чувствовала (а чуть повзрослев, и видела, и понимала), что отец и мать у нее чужие, по-настоящему не породненные друг с другом люди. Впрочем, и Лене, наверное, не надо было выходить за Андрея замуж, поддавшись одному лишь обаянию офицерского его мундира. Меньше всего Лена походила на офицерскую жену, подвижницу, которая способна ехать за мужем в любую тмутаракань, в самый дальний, заброшенный где-нибудь среди степей или пустынь гарнизон. Она хотела жить не только для мужа и ради мужа, но и для себя и имела на то все права.
Огарок свечи давно уже погас, истаяв до самого основания; комнату заполонила вечерняя пугающая темнота и еще более пугающая тишина. Слившись воедино, они стали совершенно невыносимыми, давили на Андрея со всех сторон, словно он своим неожиданным здесь появлением нарушил их устоявшийся годами покой, мешал им, был лишним и ненужным. Они давно отвыкли от людей, от создаваемых ими шума и суеты и теперь ополчились на Андрея со всей силой и неистовством. Надо было как-то разрушить их единство, заявить свои права на жизнь в родительском, всегда таком светлом и солнечном доме. И Андрей вдруг догадался, как это сделать. Он на ощупь, но очень уверенно, не ошибившись ни в одном шаге, пробрался к простенку между лежанкой и дверью и так же на ощупь обнаружил там возле наличника старинные часы с двумя медно-латунными тяжелыми гирями. Еще во время уборки Андрей хотел было подтянуть эти гири, колыхнуть маятник, и когда тот разгонится и наберет ход, перевести стрелки, сверив время по своим особо точным командирским часам, но как-то засуетился, отвлекся на другие дела, и часы остались до самой ночи обиженно-мертвыми. А без их размеренного тиканья, без набатного боя дом тоже оставался мертвым, до конца не ожившим, не вырвавшимся еще из полона тишины и темени. Правда, у Андрея было опасение, что часы давно сломаны, заржавели, и сколько в них ни подтягивай гири, сколько ни толкай маятник, а они так и не заведутся, не пойдут.
Но опасения Андрея оказались напрасными – часы все-таки ожили, пошли. Гири, подчиняясь уверенным его движениям, поползли вверх, нигде не перепутавшись цепочками и не соскочив с шестеренок внутри механизма; маятник от одного-единственного почти неощутимого прикосновения начал бойко и весело раскачиваться из стороны в сторону, словно торопился догнать упущенное за столько лет бесполезного, замершего существования время. Оставалось только перевести стрелки, и все – дом наполнился бы жизнью, движением, время пошло бы, сдвинулось с места секунда за секундой, минута за минутой. Андрей занес уже было руку к большой отлитой в форме узорчатого копья стрелке и вдруг застыл, поймав себя на странной, невеселой мысли: а собственно, зачем ему точное время? В бой ведь не идти, на работу, на службу или еще куда-нибудь, где его ждут в определенно назначенный срок, – тоже. Так что вполне можно довериться одному лишь солнцу, как доверялись ему здесь сотни и тысячи лет потомки Андрея, древние люди – северяне, радимичи и вятичи. Поднялось солнце над горизонтом, взметнулось на верхушки деревьев – значит, пора подниматься, жить и работать, а спряталось за горизонтом-обрием в обратной стороне, на западе, утонуло в лугах и озерах – так это верный знак, что день на исходе, и надо закрывать ставни, запирать ворота и калитки, готовиться к ночи, к отдыху. Но уж если Андрею по какой-нибудь причине захочется узнать более точное время, то можно взглянуть на командирские свои прошедшие с ним все войны часы, а эти, настенные, нужны ему лишь затем, чтоб вспугнуть тишину и темень, которые давят и сжимают его до боли и звона в ушах. Андрей опустил руку и, кажется, вовремя: часы вдруг вздрогнули, в них послышался какой-то подозрительный скрежет, а вслед за ним раздались действительно набатные, отрывистые удары.
Андрей насчитал их двенадцать. Ночная тишина сразу растаяла, исчезла, уводя и увлекая за собой в самые потаенные углы, в подполье и подпечье, темноту. Андрей стал легко сейчас различать в горнице все предметы: кровать, дощатый диван, стол, а над ним в охранении рушника иконы и крошечную лампадку, в которой, кажется, еще светился едва зримый уголек.
Теперь Андрею можно было ложиться спать, ничего не боясь и не опасаясь. Впервые за несколько дней дороги он разделся и лег, укрывшись домашним стеганым одеялом, но не на кровати и не на диване, а выбрал себе для ночлега огнедышащую широкую лежанку. Он любил здесь спать когда-то в раннем, дошкольном еще детстве. Мать стелила Андрею на лежанке пуховую громадных размеров перину, и он, провалившись в нее, словно в горячее, жарко согретое облако, почти мгновенно засыпал. Андрей и сейчас надеялся именно на такой сон: перина была под ним, окутывала со всех сторон лебяжьим своим по-живому теплым пухом – оставалось только закрыть глаза. Андрей, подчиняясь дреме, начал медленно опускать веки и вдруг воочию увидел возле стола на венском стуле того, другого Андрея. Он все так же держал в руках фотографию Наташи и никак не хотел с ней расставаться, похоже, не догадываясь, что за ним следят. Окликнуть его у подлинного Андрея не было никаких сил, и он затаился, ожидая, что незваный его гость исчезнет как-нибудь сам по себе, и тогда можно будет забрать у него фотографию и спрятать ее в такое потаенное место, куда тот ни за что не проникнет: в нижний ящичек комода, где у отца под ключом всегда лежали председательские и директорские запретные для Андрея документы; или даже в чулан в кованую скрыню, где раньше хранились самые дорогие материны наряды: платья, юбки, кофты, шелковый «цыганский» платок, лежали праздничные вышитые крестом и гладью еще бабкой Ульяной рушники, простыни и накидки, долгие годы стояли, прячась от начальственного безбожного глаза, иконы. Но гость не уходил, оставался на своем месте, словно на страже, и Андрею пришлось смириться с этим: пусть сидит, дожидается утра, не выгонять же его из дома на холод.
* * *
Утро наступило яркое, солнечное, уже апрельское, напоенное по самые венчики весенними хмельными запахами, от которых голова идет кругом, а все тело изнемогает от неведомого томления. Оно разбудило вначале птиц, которые в эти дни долго спать не любят, зверей и зверюшек, весной тоже всегда чутких и настороженных, а потом добралось и до Андрея, затормошило его на лежанке острым солнечным лучиком: мол, вставай, соня и неженка, проспишь все самое интересное и важное. Андрей долго по-ребячьи отбивался от него, кутался в одеяло, отворачивался к стенке, как, помнится, делал это и в давние детские годы при отце и матери, которые к этому времени, конечно же, давным-давно уже поднялись и хлопотали по хозяйству: мать, подоив корову, растапливала печку, а отец отбивал во дворе косу или что-нибудь мастерил в повети. В летнюю пору, когда Андрею не надо было идти в школу, они никогда его не будили, давая поспать, сколько хочется, вдосталь и всласть. А вот в школьные месяцы мать легонько тормошила Андрея за плечо и всегда говорила одни и те же смешные и непонятные слова:
– Поднимайся, совы давно уже спят.
Андрей знал, что совы спят днем, отдыхают от ночной охоты, но все равно путался в этих материных словах и упреках, сомневался, подниматься ему или украсть у сов хотя бы еще минуточку-другую их сонного времени.
Как хотелось Андрею повторить и сейчас это сладкое, томительное пробуждение. Сквозь утреннюю дрему ему воочию виделись и слышались на кухне материны шаги, ее сказочные слова о совах и филинах, а во дворе звонкие удары отцовского молотка о наковаленку-«бабку». Андрей даже собрался сказать матери, что сейчас всех сов и сонь разгонит и поднимется, пусть она поскорее наливает ему в чашку утреннего теплого молока. Он выпьет его с ломтем ржаного подового хлеба, туго повяжет на шею пионерский галстук и побежит в школу по торной не просохшей еще от утренней росы тропинке. Но в следующее мгновение Андрей осознал, кто он сейчас, в каком возрасте и в каком состоянии души, и понял, что такого пробуждения в его жизни уже никогда не будет, что отец с матерью сейчас недосягаемо и безвозвратно далеко, а он, до срока постаревший и забывший свое детство, обманно нежится на остывающей лежанке.
Андрей поспешно открыл глаза и первым делом глянул на венский притаившийся возле этажерки стул – там никого не было. Андрей негромко, про себя, вздохнул и, полностью отрешившись от всех своих вчерашних ночных страхов, поднялся с лежанки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42