https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/s_tropicheskim_dushem/
Шум от этих ударов во дворе возле лавочки, наверное, какой-то все же произошел. На него выбежала из дома Нинка. Я и ее заколол единым ударом с доворотом, не промахнулся, точно в сердце уцелил. Смерть она тоже приняла легко, не вскрикнула, не заплакала, упала рядом с сестрой, в кровь ее родную и тело. Трогать я Нинку больше не стал, не то чтобы пожалел (какая в такое мгновение может быть жалость?!), а просто подумал – хватит с тебя и этого, теперь не поднимешься, в Рязань жену мою законную, Валентину, так подло и зло предавшую меня, не сманишь…
Пришелец опять сделал перерыв в рассказе, скосил взгляд на иконы, лампадку под ними, потом перевел взгляд на Андрея, как бы видя его впервые, и вдруг произнес:
– В убийстве этом, в страшном грехе, нашел я тогда отраду и счастье. А того не знал, что подобного счастья никому не дано еще вынести. Вот и я не вынес.
Андрей по-прежнему молчат, теперь уже совсем не опасаясь пришельца, но и не зная, сострадать ему в раскаяниях, поверить им и принять их или безжалостно отринуть, остаться на стороне невинно убитых Валентины и её сестры Нинки, как полагается то любому нормальному человеку. С подобным случаем Андрею не приходилось сталкиваться ни на войне, ни в мирной мало ему понятной жизни. Но вот столкнулся, и оказалось, что не готов принять единственно верное решение, что тайны человеческой души ему неведомы. На войне Андрей был солдатом, воином, Цезарем, не подвластным никаким трусливым сомнениям и раскаяниям, а кто он в мирной жизни – пока неясно. Жать, что нет сейчас рядом отца или Саши, они бы разрешили эти его сомнения (такими оба были проницательными, верными людьми) и, скорее всего, сделали бы шаг навстречу этому потерявшему всякий человеческий облик старику, потому как он все ж таки пока еще живой человек, а Валентина и сестра ее мертвы, убиенны, и души их теперь, наверное, в раю.
Пришелец молчание Андрея принял как должное, по-видимому, давно и изначально готовый к нему. Он лишь обеспокоено посмотрел на ходики, вздрогнул, когда они набатно пробили двенадцать раз: чувствовалось, что времени у него в обрез, что до утра, до раннего рассвета ему надо свершить задуманное, и он поторопился с рассказом:
– Но это я сейчас, после трех лет лесной, звериной жизни дошел до таких, казалось бы, простых и праведных мыслей. А тогда, сотворив страшное свое убийство, лишь возрадовался ему и даже возгордился, что не дрогнула у меня рука, что выше я теперь всех живущих смертных людей. Так думают, наверное, многие убийцы: они решились на убийство, на смерть себе подобных, а все остальные – нет, смалодушничали в роковую минуту. Гордыня, конечно, запредельная и навечная…
В общем, стал я по-звериному уходить от места преступления, от дома Валентины, справедливо отомщенного. Вытерев о траву швайку, которая в человеческой крови была по самую ручку, ринулся я огородами и лугом к реке, где у меня на дальней привязи стояла моторная лодка с хорошим запасом горючего (с сыном на многодневную рыбалку в понизовья реки, к Десне, собирались). Завел я мотор и отчалил. Никто меня в ночи не обнаружил, никто внимания на звук мотора не обратил: праздник ведь, гуляние, до утра ни одна живая душа не опомнится.
В опасности, в облаве человек вдвойне зверем становится, ловким и изворотливым. Вот и я смекнул: если меня искать будут, то, скорее всего, где-нибудь поблизости, в лесах и лугах или в понизовьях реки, под Черниговом, а о том, что я пойду против течения вверх к белорусским и брянским урочищам, в Чернобыльскую запретную зону, вряд ли кто сразу додумается. Так оно и случилось. К утру я был уже на границе с Россией, с Брянской областью. Притопил лодку и пешим порядком перешел призрачную эту границу, которая только на словах значится, а на самом деле ходи, пробирайся хоть в одну, хоть в другую сторону сколько хочешь, никто тебя всерьез не остановит и не тронет.
Можно, конечно, было уйти и в Белоруссию. Но я рассудил, что лучше все же в Россию, под Брянск. Во-первых, места мне здесь знакомые по давней армейской службе, а во вторых, с Россией Украина не больно сейчас дружит, искать меня там будет потрудней.
Поначалу я хотел было прибиться в какую-нибудь из пустующих деревень, бывал даже и здесь, в Кувшинках, но потом присмотрелся и ушел на Егорьевский кордон, заброшенный и для людей неприютный. Легенду о Веньке-полицае и Партизанском дубе я знал и порешил, что мне там как раз и место – убийца к убийце тянется. Туда и при нормальной-то жизни никто особо заглядывать не любил, опасался, а теперь, после Чернобыля, и подавно. По деревням же, несмотря на их запустение, народу всякого встречается много: прежние, старые жители нет-нет да и приезжают проведать свои отчие дома и могилы; другие преступные люди навроде меня, убийцы, военные дезертиры, тюремные каторжники тоже шатаются по лесам в одиночку и толпами. Могут и выследить.
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.
Пришелец переменил на посохе крестьянские, сильные в работе и не дрогнувшие в убийстве руки, еще раз и теперь уже как-то совсем болезненно глянул на ходики и довершил рассказ:
– Жил я в уединении и скрытности на кордоне целых три года. К людям почти не выходил: так, изредка посмотрю на какого-нибудь заблудшего да выберусь иногда за спичками и солью в местечко, выменяю их на разные туесочки и корзины, которые приспособился плести. Внимания там на меня особого никто не обращает. Сейчас много всяких бродяг и бомжей развелось. Мне вообще можно было уйти к ним и неопознано затеряться в бродяжничестве. Но я неизменно возвращался в свою берлогу, привык уже жить в одиночестве да и боялся: вдруг выйду к людям да и порешу еще кого-нибудь – швайка-то всегда при мне, за голенищем. В убийстве ведь страшен только первый случай, а потом уже тянет, силы нету, мочи. Так, видимо, человек по-звериному устроен.
Но Бог меня миловал. Зверье всякое, птицу, рыбу убивал, тут уж куда денешься, жить как-то надо, а человека ни единого больше не тронул. Вот тебе крест святой, – старик, оборотясь к иконам, истово трижды перекрестился, и не поверить ему было нельзя.
– На кордоне, – положил он снова на палку руки, – жить можно было. Никто не беспокоит, не обнаруживает, еда какая-никакая есть, частью от земли, леса и реки кормлюсь, частью от людей: в деревенском каком заброшенном доме разживусь и зерном и мукой, ладно что они все радиацией насквозь пропитаны, я не побрезгую, возьму, мне чего этой радиации бояться – чем скорее помру, тем и лучше.
Но помирать я поначалу не собирался, в преступлении даже своем не каялся, считал, что Валентину и Нинку убил по справедливости, по вечному закону любви и отмщения, как убивают подлого врага и изменника. Но тут вдруг стала опять являться ко мне по ночам Маруся. Только закрою веки, она сразу возникает на пороге, прислонится к косяку и молчит. И так из ночи в ночь, и даже днем является, если вздумаю на час-другой задремать. И хоть бы слово какое сказала, упрек самый страшный, обиду, так нет же – молчит и смотрит на меня, словно Матерь Божья. «Ну что ты молчишь, чего ты хочешь?!» – кричу ей даже во сне, а она все безмолвствует и все смотрит, смотрит на меня и смотрит. Какой человек может выдержать этот взгляд?! Валентина и Нинка, убитые мной, ни разу не явились, а вот Маруся, Матерь Божья, которой я пальцем не тронул, которую до самой ее безвременной смерти любил единоверно, не дает мне покоя, мучит.
Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.
Но ты к кордону, на счастье наше обоюдное, не пошел, к Кувшинкам свернул. Я – следом. Стал наблюдать за тобой скрытно, по-волчьи. Все видел: и как ты колодец чистил, и как к реке вскрывшейся ходил, плакал там возле вербы, и как на кладбище могилы поправлял, как на велосипеде к пристани ездил и даже как бурьян на огороде косил-жег и землю копал. Нет, порешил я, не убивец это, не тать ночной, а человек добрый, сердцем не испорченный, только в отчаянии каком-то сильном, в обиде. Но это случается с нормальными людьми, это быстро и проходит, только трогать их не надо, пусть поживут в одиночестве, помолчат, подумают. Я бы и не тронул тебя, но когда увидел, как ты над следами человеческими склонился, как встревожился ими, в намерении своем переменился. Страшно мне стало: вдруг уйдешь ты, последний добрый человек на моем земном пути, в какие другие места или к людям, в жизнь их безрадостную вернешься – и некому будет меня похоронить, землей засыпать, чтоб звери лесные тело мое холодное не растерзали.
– Так это твои были следы? – не пожалел старика, оборвал его на полуслове Андрей.
– Да что ты?! – вздрогнул тот и даже взмахнул в отказе посохом-палкой. – Я по стежкам-дорожкам не хожу, следов не оставляю, больше по буеракам и дебрям пробираюсь. Это кто-то другой, неосторожный. Я же говорю тебе, здесь много всякого народа бродит – опасайся.
Андрей слова его об опасности, повторенные уже дважды, запомнил и еще больше укрепился в предчувствии, что недолгой его мирной жизни настал конец.
Старик же вернул палку на место и взглянул на Андрея так, словно точно знал, что будет за этим концом, знал, но сказать о том пока не хотел.
– Появлением здесь своим, – сказал он совсем другое, – жизнью своей хорошей, светом ночным в окошке ты и довел меня до последней черты. Маруся не могла довести, а ты довел. Нет мне больше жизни на этой земле. К людям, конечно, можно было выйти, в полон им сдаться, суд их и казнь праведную принять. Но что мне тот суд и та казнь, когда я сам себя осудил и казню ежечасно самой непереносимой, нечеловеческой казнью в душе. Мне теперь Суд Божий и тот не страшен. Так что остался я в своей берлоге, в схроне и вот дожил до сегодняшнего последнего дня. И уж ты сделай Божью милость – похорони меня завтра к вечеру. Не хочу висеть рядом с Венькой-полицаем. Мы с ним хоть и оба убийцы, но, сам рассуди, разные – один сук нас не выдержит.
Чуть в стороне от дуба я там уже и ямочку приготовил-вырыл, чтоб тебе не трудиться. Гроб и крест мне как убивцу и самоубивцу не полагается, так что ты не беспокойся об этом. Сбрось в ямочку да землей засыпь и заровняй ее без всякого бугорка-холмика, чтоб и следа от меня на этом свете не осталось. А теперь – прощай, – старик поднялся и опять трижды перекрестился на иконы. – Спасибо, что уважил, выслушал меня, принял мое покаяние, все легче мне помирать будет.
Андрею, может, и стоило сказать ему что-то ободряющее, но нужного слова никак не находилось (да и есть ли такое слово, чтоб ободрить им идущего на добровольную смерть человека?!), и он промолчал. Остановить старика в его намерении уже нельзя и незачем, он действительно сейчас сам себе высший и единственный судия.
Несколько шагов из горницы до двери старик прошел неожиданно твердым и устойчивым шагом, ни разу не опершись на палку-посох. Чувствовалось, что на сердце у него сейчас светло и чисто, что вернулась к нему в эти последние часы жизни детская ее легкая радость.
Андрей думал, что на том они со стариком-пришельцем и расстанутся. Сейчас тот закроет за собой дверь и исчезнет в ночи лесным привидением, тенью, в доме же опять установится тишина, покой, и Андрею можно будет взяться за книгу, прочитать в ней помеченные когда-то отцом (и удивившие его) слова о вечной и нетленной жизни, сказанные Апостолом Павлом.
Но уже коснувшись дверной ручки, старик вдруг повернулся к Андрею и тихо произнес последнюю свою просьбу:
– Там у меня в будке на веревочке собака осталась, Найда. Пришла откуда-то из лесу, я и принял ее, все живое существо. Ты отпусти ее на волю, а то она привязалась ко мне, плакать будет.
Эти жалостливые слова старика о собаке Найде, которая привязалась к нему и теперь по его смерти будет плакать и тосковать по хозяину, добили Андрея. До этой минуты он был почти уверен, что завтра никуда не пойдет, не станет вынимать старика-убийцу из петли, хоронить его в заранее, прижизненно заготовленной могиле. Пусть висит рядом с Венькой-полицаем до скончания века, пусть разрывают его на части лесные вороны, лисы и волки. Он того заслужил. Но привязанной на веревке, воющей по мертвому хозяину собаки ему стало нестерпимо жалко; как она там будет мучиться, грызть веревку, рваться из будки, и если перегрызет и вырвется, то будет сидеть рядом с повешенным и оплакивать его. Больше ведь оплакивать старика некому. Дети и внуки уже прокляли его и оплакали.
– Ты приручи ее, – уже совсем не выходе посоветовал старик. – Она привязчивая, по человеку истосковалась.
– Приручу, – не мог не пообещать Андрей.
И это были теперь уже действительно последние слова, которыми они со стариком обменялись. Тот по-крестьянски плотно закрыл за собою дверь и ушел в темноту твердой, несгибаемой походкой, во всем похожий на человека, а не на зыбкое ночное привидение и тень.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Пришелец опять сделал перерыв в рассказе, скосил взгляд на иконы, лампадку под ними, потом перевел взгляд на Андрея, как бы видя его впервые, и вдруг произнес:
– В убийстве этом, в страшном грехе, нашел я тогда отраду и счастье. А того не знал, что подобного счастья никому не дано еще вынести. Вот и я не вынес.
Андрей по-прежнему молчат, теперь уже совсем не опасаясь пришельца, но и не зная, сострадать ему в раскаяниях, поверить им и принять их или безжалостно отринуть, остаться на стороне невинно убитых Валентины и её сестры Нинки, как полагается то любому нормальному человеку. С подобным случаем Андрею не приходилось сталкиваться ни на войне, ни в мирной мало ему понятной жизни. Но вот столкнулся, и оказалось, что не готов принять единственно верное решение, что тайны человеческой души ему неведомы. На войне Андрей был солдатом, воином, Цезарем, не подвластным никаким трусливым сомнениям и раскаяниям, а кто он в мирной жизни – пока неясно. Жать, что нет сейчас рядом отца или Саши, они бы разрешили эти его сомнения (такими оба были проницательными, верными людьми) и, скорее всего, сделали бы шаг навстречу этому потерявшему всякий человеческий облик старику, потому как он все ж таки пока еще живой человек, а Валентина и сестра ее мертвы, убиенны, и души их теперь, наверное, в раю.
Пришелец молчание Андрея принял как должное, по-видимому, давно и изначально готовый к нему. Он лишь обеспокоено посмотрел на ходики, вздрогнул, когда они набатно пробили двенадцать раз: чувствовалось, что времени у него в обрез, что до утра, до раннего рассвета ему надо свершить задуманное, и он поторопился с рассказом:
– Но это я сейчас, после трех лет лесной, звериной жизни дошел до таких, казалось бы, простых и праведных мыслей. А тогда, сотворив страшное свое убийство, лишь возрадовался ему и даже возгордился, что не дрогнула у меня рука, что выше я теперь всех живущих смертных людей. Так думают, наверное, многие убийцы: они решились на убийство, на смерть себе подобных, а все остальные – нет, смалодушничали в роковую минуту. Гордыня, конечно, запредельная и навечная…
В общем, стал я по-звериному уходить от места преступления, от дома Валентины, справедливо отомщенного. Вытерев о траву швайку, которая в человеческой крови была по самую ручку, ринулся я огородами и лугом к реке, где у меня на дальней привязи стояла моторная лодка с хорошим запасом горючего (с сыном на многодневную рыбалку в понизовья реки, к Десне, собирались). Завел я мотор и отчалил. Никто меня в ночи не обнаружил, никто внимания на звук мотора не обратил: праздник ведь, гуляние, до утра ни одна живая душа не опомнится.
В опасности, в облаве человек вдвойне зверем становится, ловким и изворотливым. Вот и я смекнул: если меня искать будут, то, скорее всего, где-нибудь поблизости, в лесах и лугах или в понизовьях реки, под Черниговом, а о том, что я пойду против течения вверх к белорусским и брянским урочищам, в Чернобыльскую запретную зону, вряд ли кто сразу додумается. Так оно и случилось. К утру я был уже на границе с Россией, с Брянской областью. Притопил лодку и пешим порядком перешел призрачную эту границу, которая только на словах значится, а на самом деле ходи, пробирайся хоть в одну, хоть в другую сторону сколько хочешь, никто тебя всерьез не остановит и не тронет.
Можно, конечно, было уйти и в Белоруссию. Но я рассудил, что лучше все же в Россию, под Брянск. Во-первых, места мне здесь знакомые по давней армейской службе, а во вторых, с Россией Украина не больно сейчас дружит, искать меня там будет потрудней.
Поначалу я хотел было прибиться в какую-нибудь из пустующих деревень, бывал даже и здесь, в Кувшинках, но потом присмотрелся и ушел на Егорьевский кордон, заброшенный и для людей неприютный. Легенду о Веньке-полицае и Партизанском дубе я знал и порешил, что мне там как раз и место – убийца к убийце тянется. Туда и при нормальной-то жизни никто особо заглядывать не любил, опасался, а теперь, после Чернобыля, и подавно. По деревням же, несмотря на их запустение, народу всякого встречается много: прежние, старые жители нет-нет да и приезжают проведать свои отчие дома и могилы; другие преступные люди навроде меня, убийцы, военные дезертиры, тюремные каторжники тоже шатаются по лесам в одиночку и толпами. Могут и выследить.
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.
Пришелец переменил на посохе крестьянские, сильные в работе и не дрогнувшие в убийстве руки, еще раз и теперь уже как-то совсем болезненно глянул на ходики и довершил рассказ:
– Жил я в уединении и скрытности на кордоне целых три года. К людям почти не выходил: так, изредка посмотрю на какого-нибудь заблудшего да выберусь иногда за спичками и солью в местечко, выменяю их на разные туесочки и корзины, которые приспособился плести. Внимания там на меня особого никто не обращает. Сейчас много всяких бродяг и бомжей развелось. Мне вообще можно было уйти к ним и неопознано затеряться в бродяжничестве. Но я неизменно возвращался в свою берлогу, привык уже жить в одиночестве да и боялся: вдруг выйду к людям да и порешу еще кого-нибудь – швайка-то всегда при мне, за голенищем. В убийстве ведь страшен только первый случай, а потом уже тянет, силы нету, мочи. Так, видимо, человек по-звериному устроен.
Но Бог меня миловал. Зверье всякое, птицу, рыбу убивал, тут уж куда денешься, жить как-то надо, а человека ни единого больше не тронул. Вот тебе крест святой, – старик, оборотясь к иконам, истово трижды перекрестился, и не поверить ему было нельзя.
– На кордоне, – положил он снова на палку руки, – жить можно было. Никто не беспокоит, не обнаруживает, еда какая-никакая есть, частью от земли, леса и реки кормлюсь, частью от людей: в деревенском каком заброшенном доме разживусь и зерном и мукой, ладно что они все радиацией насквозь пропитаны, я не побрезгую, возьму, мне чего этой радиации бояться – чем скорее помру, тем и лучше.
Но помирать я поначалу не собирался, в преступлении даже своем не каялся, считал, что Валентину и Нинку убил по справедливости, по вечному закону любви и отмщения, как убивают подлого врага и изменника. Но тут вдруг стала опять являться ко мне по ночам Маруся. Только закрою веки, она сразу возникает на пороге, прислонится к косяку и молчит. И так из ночи в ночь, и даже днем является, если вздумаю на час-другой задремать. И хоть бы слово какое сказала, упрек самый страшный, обиду, так нет же – молчит и смотрит на меня, словно Матерь Божья. «Ну что ты молчишь, чего ты хочешь?!» – кричу ей даже во сне, а она все безмолвствует и все смотрит, смотрит на меня и смотрит. Какой человек может выдержать этот взгляд?! Валентина и Нинка, убитые мной, ни разу не явились, а вот Маруся, Матерь Божья, которой я пальцем не тронул, которую до самой ее безвременной смерти любил единоверно, не дает мне покоя, мучит.
Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.
Но ты к кордону, на счастье наше обоюдное, не пошел, к Кувшинкам свернул. Я – следом. Стал наблюдать за тобой скрытно, по-волчьи. Все видел: и как ты колодец чистил, и как к реке вскрывшейся ходил, плакал там возле вербы, и как на кладбище могилы поправлял, как на велосипеде к пристани ездил и даже как бурьян на огороде косил-жег и землю копал. Нет, порешил я, не убивец это, не тать ночной, а человек добрый, сердцем не испорченный, только в отчаянии каком-то сильном, в обиде. Но это случается с нормальными людьми, это быстро и проходит, только трогать их не надо, пусть поживут в одиночестве, помолчат, подумают. Я бы и не тронул тебя, но когда увидел, как ты над следами человеческими склонился, как встревожился ими, в намерении своем переменился. Страшно мне стало: вдруг уйдешь ты, последний добрый человек на моем земном пути, в какие другие места или к людям, в жизнь их безрадостную вернешься – и некому будет меня похоронить, землей засыпать, чтоб звери лесные тело мое холодное не растерзали.
– Так это твои были следы? – не пожалел старика, оборвал его на полуслове Андрей.
– Да что ты?! – вздрогнул тот и даже взмахнул в отказе посохом-палкой. – Я по стежкам-дорожкам не хожу, следов не оставляю, больше по буеракам и дебрям пробираюсь. Это кто-то другой, неосторожный. Я же говорю тебе, здесь много всякого народа бродит – опасайся.
Андрей слова его об опасности, повторенные уже дважды, запомнил и еще больше укрепился в предчувствии, что недолгой его мирной жизни настал конец.
Старик же вернул палку на место и взглянул на Андрея так, словно точно знал, что будет за этим концом, знал, но сказать о том пока не хотел.
– Появлением здесь своим, – сказал он совсем другое, – жизнью своей хорошей, светом ночным в окошке ты и довел меня до последней черты. Маруся не могла довести, а ты довел. Нет мне больше жизни на этой земле. К людям, конечно, можно было выйти, в полон им сдаться, суд их и казнь праведную принять. Но что мне тот суд и та казнь, когда я сам себя осудил и казню ежечасно самой непереносимой, нечеловеческой казнью в душе. Мне теперь Суд Божий и тот не страшен. Так что остался я в своей берлоге, в схроне и вот дожил до сегодняшнего последнего дня. И уж ты сделай Божью милость – похорони меня завтра к вечеру. Не хочу висеть рядом с Венькой-полицаем. Мы с ним хоть и оба убийцы, но, сам рассуди, разные – один сук нас не выдержит.
Чуть в стороне от дуба я там уже и ямочку приготовил-вырыл, чтоб тебе не трудиться. Гроб и крест мне как убивцу и самоубивцу не полагается, так что ты не беспокойся об этом. Сбрось в ямочку да землей засыпь и заровняй ее без всякого бугорка-холмика, чтоб и следа от меня на этом свете не осталось. А теперь – прощай, – старик поднялся и опять трижды перекрестился на иконы. – Спасибо, что уважил, выслушал меня, принял мое покаяние, все легче мне помирать будет.
Андрею, может, и стоило сказать ему что-то ободряющее, но нужного слова никак не находилось (да и есть ли такое слово, чтоб ободрить им идущего на добровольную смерть человека?!), и он промолчал. Остановить старика в его намерении уже нельзя и незачем, он действительно сейчас сам себе высший и единственный судия.
Несколько шагов из горницы до двери старик прошел неожиданно твердым и устойчивым шагом, ни разу не опершись на палку-посох. Чувствовалось, что на сердце у него сейчас светло и чисто, что вернулась к нему в эти последние часы жизни детская ее легкая радость.
Андрей думал, что на том они со стариком-пришельцем и расстанутся. Сейчас тот закроет за собой дверь и исчезнет в ночи лесным привидением, тенью, в доме же опять установится тишина, покой, и Андрею можно будет взяться за книгу, прочитать в ней помеченные когда-то отцом (и удивившие его) слова о вечной и нетленной жизни, сказанные Апостолом Павлом.
Но уже коснувшись дверной ручки, старик вдруг повернулся к Андрею и тихо произнес последнюю свою просьбу:
– Там у меня в будке на веревочке собака осталась, Найда. Пришла откуда-то из лесу, я и принял ее, все живое существо. Ты отпусти ее на волю, а то она привязалась ко мне, плакать будет.
Эти жалостливые слова старика о собаке Найде, которая привязалась к нему и теперь по его смерти будет плакать и тосковать по хозяину, добили Андрея. До этой минуты он был почти уверен, что завтра никуда не пойдет, не станет вынимать старика-убийцу из петли, хоронить его в заранее, прижизненно заготовленной могиле. Пусть висит рядом с Венькой-полицаем до скончания века, пусть разрывают его на части лесные вороны, лисы и волки. Он того заслужил. Но привязанной на веревке, воющей по мертвому хозяину собаки ему стало нестерпимо жалко; как она там будет мучиться, грызть веревку, рваться из будки, и если перегрызет и вырвется, то будет сидеть рядом с повешенным и оплакивать его. Больше ведь оплакивать старика некому. Дети и внуки уже прокляли его и оплакали.
– Ты приручи ее, – уже совсем не выходе посоветовал старик. – Она привязчивая, по человеку истосковалась.
– Приручу, – не мог не пообещать Андрей.
И это были теперь уже действительно последние слова, которыми они со стариком обменялись. Тот по-крестьянски плотно закрыл за собою дверь и ушел в темноту твердой, несгибаемой походкой, во всем похожий на человека, а не на зыбкое ночное привидение и тень.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42