Обслужили супер, рекомендую друзьям
Какая крепость перед ней устоит?
* * *
Возле избы Мизгирева уже толокся народ. Кто в силе был, те сейчас страдали сена, ловя погожее время, подчищали лесные поженки, задворки деревни, неудоби и хвощи, запасали впрок на домашнюю скотину. То там, то сям тянулись двухколесные тачки, запряженные человеком, с высоко наметанной копнушкой сена. Эту двуколку и пустую-то тянуть – нужна сила, а с грузом – упираешься, как вол, мочалишь дорогу, до хруста натягивая жилы. Молоко у коровы на языке, она не столько съест, капризная животина, сколько под себя стопчет: но опять же без навозу земля тощеет, не родит; навоз, коли прицениться к нему, порою дороже молока будет. Вот и страдал, пластался народ, урывая свободную от колхозного урока минуту, чтобы свой двор обиходить, наполнить запасом. А перед избой Мизгиря переживали и скорбели те самые старицы-богомолицы, бобылки-сиротеи из крохотных избенок, закиданных крапивою по верхние шибки оконниц. Тут стояла старушка с горбиком, и хожалую клюшку ей заменяла ножка от венского стула, так перекосило сердешную; сбоку громоздилась одутловатая, напухшая товарка ее в громадных фетровых ботах, а под окнами гомозилась Зиночка, крохотная женочка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами на загорелом лице; резиновые сапожки, просторно хлопали по «бутылёчкам» тонких ног, а сухая рука так и сновала в воздухе, описывала всякие невразумительные фигуры. «Ах ты, немец проклятый, вшивый лодарь, что задумал, – непонятно на кого и за что гневалась Зиночка, приступала к самым окнам и грозилась, потрясая крохотным ржавым кулачком. – Он, милые бабоньки, помирать задумал не спросясь».
– Может, верховный призвал? Вот сам себя соборовал, причастился и нынче поп-лы-ве-ет, сердешный. Дай ему, господи, спутья, ветра в задницу…
– Погода зашибает, на мозги напирает, – хрипло говорила одутловатая старуха. – Чую, как волос из головы лезет.
– Как не погода! – кричала Зиночка. – Все они наслали, а мы расхлябывай. На пол брякнешься – жарко, на траву ляжешь – жарко, в избе спасу нет. В болоте далеко боюся залезать мыться. Жара установилась, гиблое дело. Трава сохнет, картошка вянет, жуки колорадские наслали. Уй до чего из земли лезут, летят на наши гувна, страхота божья, каку заразу пустили. Все сожрут, одни бутылочки остаются. Когда картошку вырываешь, она вся червивая, вся болявая, одни дыры…
– За грехи наши напасть…
Старухи разом обернулись на идущих: беспокойство едва излучается в потухших недвижных глазах. Это душа томится за печищанина: пусть и нечестивец он, великий греховодник, но средь всеобщего народу не должен помирать в одиночестве. Что это за причуда? Лишь дикая лесовая зверина, почуяв смертную муку, убирается сложить живот в самом глухом урочище, чтобы нетревожно умереть, а после растечься. Но тут же человек на миру!
Зиночка, завидев Бурнашова, переключилась в его адрес:
– Все пишет, все пишет, вот грамотный человек. Я строчку где пишу – не допишу, а у него все как само собой получается. Вот грамоты дадено…
Королишка подошла властная. Натурою верховодка, она сразу оценила товарок, а Зиночку прямо смела с пути гневным взглядом.
– Не трепись, трепло! – прикрикнула она грозно. – А то сейчас вот по бутылёчкам настегаю крапивой. Эй-эй, Яков Максимович, а ну объявись! – позвала решительно в окно. – Мы сыск сами произведем и под штраф подведем, чтобы не баловались. – Королишка обернулась, ее сливовой темени глаза неожиданно улыбнулись и подмигнули всей улице разом. – Мы этих прохвостов сыщем, слышь, Яков Максимович! Я чего говорю: не тобой положено, дак зачем брать да в чужой дом без спроса… Яков Максимович, коли живой, а ну покажись… Пол-ума у человека, – пробормотала она оборотясь. Окна на солнце отсвечивали, и ничто не выдавало там, за газетными шторами, признаков жизни. Может, преставился, а в душной горенке долго ли скиснуть и напухнуть? Обмывай такого после, никакой «дикалон» не перебьет. – Вот, Алексей Федорович, такое положенье. Мы темные, глупые, а ты писатель, – обратилась она к Бурнашову.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Схитрила Королишка, самое незатейливое дело вдруг свалила на чужие плечи. Дождалась бы вечера, любой хозяин выставил бы стекло и без лишнего шума отдал Мизгирева на суд деревенского мира. Но старенькие отчего-то спешили, может, им тоже хотелось в науку младшим показать, что они еще при полном уме и душевной истинной чистоте. При случае любого молодца в домашней сваре и упрекнуть можно, а Петруху Мизгирева постоянно тыкать в глаза, дескать, вот ты какая скотина, отца бросил, и кабы не мы, так позора бы не убраться… Иначе зачем городского, стороннего человека призывать, вмешивать в мирские смуты и распри? Своим чином и чередом разобрались бы; эко диво обиходить, образумить старика, пусть и зловредного, мстительного. Так, может быть, здесь оказался тот особый случай, когда ни одна бабенка не могла взвалить на себя спасение грешника? Вроде бы немилосердно бросать его, как худую пропадину, ведь и сердце плачет и скорбит; на деревенском миру возрос и состарился человече. Ну мало ли чего набедокурил, напроказил, жизнь – штука причудливая, со множеством коленец, и не угадаешь, куда тебя кинет в следующую минуту. Так простить его? Но вроде бы не менее грешно и спасать, памятуя о его проказах. Расчеты глубокие, затейливые для простодушного человека; они сами собой родились в трусоватом бабьем уме, когда на старости и немощности лет чудится бог знает что и всякое крохотное житейское дело таит в себе необъяснимое коварство и жуть. Чего там: старый человек всего страшится, он начисто лишен той былой безоглядности, кою носил в детстве, и бахвальство стороннего молодого человека ничего не вызывает в нем, кроме осуждения…
А Бурнашову чего рядиться? Ему старика было искренно жаль, и что-то необъяснимо влекло в мрачную нору маленького человечка, возомнившего себя однажды всесильным и необходимым всем. Но в нем, оказалось, никто не нуждается. И может, лишь после покражи до Мизгирева дошло, что никому он не нужен, им брезгуют, как уличным дурачком, его чураются – и этим открытием оскорбился? Да полноте, кто проникнет в тайную душу Мизгирева; и умеет ли он вообще оскорбляться, знакомо ли подобное чувство человеку, подозревающему всех в дурном поступке? Воистину оскорбляться, наверное, способен лишь смиренный человек в порыве до предела возмущенного далеко спрятанного самолюбия.
Бурнашов отправился в сени, подергал дверь, оббитую драной кошмой; слышно было, как лязгал в проушине тяжелый крюк, но не поддавался. Алексей Федорович еще потоптался в сумеречном, донельзя изжитом холодном коридоре, по углам завешанном дряхлыми шабалами; пол прохудился, был источен мышами, паутинные бороды покачивались от сквозняка под щелястыми потолочинами. Напоследок Бурнашов приложил ухо к двери: там было мертво Непонятно отчего стало страшно, Бурнашов встряхнул головою и поспешил на белый свет. В затулье крыльца мурава была изумрудной, жар не подпалил, не иссушил ее, а далее, в распахе улицы, воздух пронизан золотой пылью, и серые затрапезные фигурки женщин споднизу как бы подрезаны маревом, отторгнуты от земли и бесплотно висят над дорогою, готовые вознестись…
«Ну что там?» – спросила Королишка. Бурнашов пожал плечами и не ответил. Рамы когда-то стеклились с улицы, переплеты расползлись и чудом еще держались. Он вынул шибку, просунул руку и, сбросив крючок, открыл одну половинку. На желтой газете, закрывавшей окно, был портрет Ежова в полувоенном френче. Такой портрет в застекленной раме висел когда-то над детской кроваткой Бурнашова. Алексей Федорович дотронулся ладонью, и бумажное полотно распалось, как пересохший осенний лист. Бурнашов просунул голову, ожидая увидеть мертвого Мизгирева, но кровать была пуста. Он нерасторопно цеплялся босыми ногами, чтобы с улицы разглядеть всю комнату, пытался утвердить колено на подоконнике, но не удавалось. Королишка уловила заминку, подскочила и легко подсадила Бурнашова под подушки. Старухи, маячившие на дороге, прыснули. Бурнашов прощально высунулся на волю и заметил, как сюда через улицу направлялась Лизанька. Только ее тут и не хватало…
Бурнашов торопливо отступил в горницу, осмотрелся. Якова Максимовича не было, железная койка покрыта солдатским одеялом. Сундук взломан, накладка вырвана с мясом (наверное, поддевали ломиком), крохотные церковки, часовенки и колокольни, с таким терпением и старанием взращенные Мизгиревым в долгие вечера, растоптаны на полу, хлам этот был жалок, непригляден и никак не напоминал умелого, любовного рукоделия. Единственный белый рубчатый след, как для насмешки, издевательски нагло бросался в глаза; Бурнашов нагнулся, разглядывая его и на время забывая хозяина, и подумал, что отпечаток подошвы слишком велик для детской ноги, видно, разбойничал кто-то из взрослых. А старухи вон на ребятишек грешат. Бурнашов дунул, полетела сухая пудра. Не окунул же взломщик сапог специально в мел, чтобы обнаружить свое пребывание и тем самым еще более надсмеяться над стариком, дескать, Мизгирь, не боюсь я тебя. Что за причуда, верно? И отчего лишь один след, а возле вроде бы отпечаток козьего копытца?
Дальний затаенный сип смутил Бурнашова. Он прошел в кухню, но и там было пусто; заглянул на печь, лежанка ознобила пальцы, словно коснулся покойника; ничем жилым не веет; грязно, темно и сыро, как в давно не топленной черной бане. Но именно тут хоронился кто-то, таился совсем рядом. «Яков Максимович, хватит играть, подайте голос!» – крикнул Бурнашов и, догадавшись, откинул сажную, когда-то, видимо, цветную занавеску, скрывавшую запечье. В узкой норе меж бревенчатой стеной и печью, где когда-то на дощатых наблюдниках и полках хранилось все бабье обзаведение, оказалось темно и непроглядисто. Бурнашов даже не сразу и заметил старика, если бы тот не шевельнулся вдруг. Мизгирев словно бы впечатался в простенок, он собрался вовсе раствориться в закутке, так затаиться в своей скрытне, чтобы нежданно, на удивление всем, исчезнуть навсегда. «Яков Максимович, вам что, больше делать нечего?» – строго, как нашкодившего пацаненка, спросил Бурнашов и, прихватив старика за рукав, вытянул Мизгирева на свет. Хозяин шел послушно, он, видимо, был тайно рад, что сам писатель явился его уговаривать и теперь он, Яков Максимович Мизгирев, наверное, попадет в книгу и станет известным. «Если вникнуть в трудное устройство жизни, то с меня полностью книгу списать можно». Блеклые с синюшными пятнами губы скрытника едва шевелились: он намолчался, и хотелось говорить. Мизгирев долго прокашливался, прочищал горло, а Бурнашов не мешал ему, внимательно разглядывал старика, чувствуя брезгливость от вида его и терпкого бобыльего запаха. Был старик в своем постоянном сером офицерском плаще и соломенной шляпе, туго надвинутой по самые брови, военные брюки с лампасами заправлены в разношенные валенки с красными литыми галошами. Старик явно собирался по-походному иль просто замерзал в берлоге, коченел и боялся заснуть, как кочерыжка. Последние дни он не брился, желтое худое лицо закидало седой неряшливой щетиной; про таких, отживших, преклонных годами, на ком уже поставлена печать явного угасания, говорят: краше в гроб кладут; глазки, обычно колючие, дерзкие, сейчас померкли под желтой накипью. «Я никогда не тормозил движению, но всегда марш-марш вперед. Зачем они изобидели старика? – вдруг жалобно посетовал Мизгирев и заплакал. – Пошто они забижают меня?»
Яков Максимович цепко ухватил Бурнашова за плечо, наверно, собрался увести с собою в могилу. Шаркая валенцами, он двинулся в горенку и невольно повлек гостя за собою; запах от старика источался столь тяжкий, зловонный, что Бурнашов едва сдерживался, отворачиваясь, чтобы тут же не освободись страдающее нутро. «Может, все с собой и носит?»– предположил Бурнашов и довольно решительно, воспользовавшись какой-то уловкой, вывернулся из скрюченных цепких пальцев.
«Они все в сговоре. Они тормозят движенье, – проскрипел Мизгирев и указал на след. – Зубным порошком обсыпал улику, какого хрена надо? Прикатил. Тоже мне барин, надселся. Нет, говорит, состава преступленья. А факт налицо! Факт не скроешь. Я всю жизнь был в руководстве и мерекаю кой-чего, еще не выжил из ума. Дай собаке нюхнуть, вмиг сыщет и доставит. Я всеми полномочьями обложен, могу и с работы прогнать. У меня персоналка». – «Найдут, так легче не будет, – возразил Бурнашов и тут же прикусил язык, поправился. – Найти бы да настегать хорошенько, чтобы неповадно». – «Труда-то сколько пропало, псу под хвост. У меня направленье, согласно постановленья. Они труда людского не щадят, выродки. Им бы все под откос пустить, палец о палец не щелконут, на работы палкой надо гнать. Нюрка-то, бригадирка, не докричится на наряд послать. Эх, чего там. Пропадем с нынешним народом». Мизгирев насупился, махнул рукою, жалея огромную беспризорную страну, которую он, Мизгирев Яков Максимович, никак не смог уследить. Годы, да и здоровье сдало, и не та высота, с которой можно рассылать полки во все четыре стороны. Бурнашов хотел было возразить, что народ прежний, всякий есть народ, что это тебе, Мизгирев, крохотное проклятье, отмщение за неправедную жизнь, но остановил жалкий вид старика. Пусть выговорится, решил он, легче ему станет. «Я маяк, я всегда маячил, такое направленье. С меня книгу списывать, – бормотал Мизгирев, потихоньку оживая. Он достал из стакана протезы и, широко разинув рот, чвакнул, умостил зубы на иссохшие десны. Лицо несколько поплотнело, голос сразу окреп, налился силой. – Кто же это мог быть? В баклуше ногу-то окупал, стервец, когда задами крался. Нога-то, поди, Ивана набольшего? – Мизгирев приставил возле следа свой растоптанный валенок. – Как великан с Лысой горы, вот какой вражина. Я ему что, дорогу перешел? Ведь на что покусился, на всенародную память руку поднял. А ее не истребить, не-е. Я было помереть решил, а теперь раздумал». – «Жить да жить вам, Яков Максимович.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
* * *
Возле избы Мизгирева уже толокся народ. Кто в силе был, те сейчас страдали сена, ловя погожее время, подчищали лесные поженки, задворки деревни, неудоби и хвощи, запасали впрок на домашнюю скотину. То там, то сям тянулись двухколесные тачки, запряженные человеком, с высоко наметанной копнушкой сена. Эту двуколку и пустую-то тянуть – нужна сила, а с грузом – упираешься, как вол, мочалишь дорогу, до хруста натягивая жилы. Молоко у коровы на языке, она не столько съест, капризная животина, сколько под себя стопчет: но опять же без навозу земля тощеет, не родит; навоз, коли прицениться к нему, порою дороже молока будет. Вот и страдал, пластался народ, урывая свободную от колхозного урока минуту, чтобы свой двор обиходить, наполнить запасом. А перед избой Мизгиря переживали и скорбели те самые старицы-богомолицы, бобылки-сиротеи из крохотных избенок, закиданных крапивою по верхние шибки оконниц. Тут стояла старушка с горбиком, и хожалую клюшку ей заменяла ножка от венского стула, так перекосило сердешную; сбоку громоздилась одутловатая, напухшая товарка ее в громадных фетровых ботах, а под окнами гомозилась Зиночка, крохотная женочка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами на загорелом лице; резиновые сапожки, просторно хлопали по «бутылёчкам» тонких ног, а сухая рука так и сновала в воздухе, описывала всякие невразумительные фигуры. «Ах ты, немец проклятый, вшивый лодарь, что задумал, – непонятно на кого и за что гневалась Зиночка, приступала к самым окнам и грозилась, потрясая крохотным ржавым кулачком. – Он, милые бабоньки, помирать задумал не спросясь».
– Может, верховный призвал? Вот сам себя соборовал, причастился и нынче поп-лы-ве-ет, сердешный. Дай ему, господи, спутья, ветра в задницу…
– Погода зашибает, на мозги напирает, – хрипло говорила одутловатая старуха. – Чую, как волос из головы лезет.
– Как не погода! – кричала Зиночка. – Все они наслали, а мы расхлябывай. На пол брякнешься – жарко, на траву ляжешь – жарко, в избе спасу нет. В болоте далеко боюся залезать мыться. Жара установилась, гиблое дело. Трава сохнет, картошка вянет, жуки колорадские наслали. Уй до чего из земли лезут, летят на наши гувна, страхота божья, каку заразу пустили. Все сожрут, одни бутылочки остаются. Когда картошку вырываешь, она вся червивая, вся болявая, одни дыры…
– За грехи наши напасть…
Старухи разом обернулись на идущих: беспокойство едва излучается в потухших недвижных глазах. Это душа томится за печищанина: пусть и нечестивец он, великий греховодник, но средь всеобщего народу не должен помирать в одиночестве. Что это за причуда? Лишь дикая лесовая зверина, почуяв смертную муку, убирается сложить живот в самом глухом урочище, чтобы нетревожно умереть, а после растечься. Но тут же человек на миру!
Зиночка, завидев Бурнашова, переключилась в его адрес:
– Все пишет, все пишет, вот грамотный человек. Я строчку где пишу – не допишу, а у него все как само собой получается. Вот грамоты дадено…
Королишка подошла властная. Натурою верховодка, она сразу оценила товарок, а Зиночку прямо смела с пути гневным взглядом.
– Не трепись, трепло! – прикрикнула она грозно. – А то сейчас вот по бутылёчкам настегаю крапивой. Эй-эй, Яков Максимович, а ну объявись! – позвала решительно в окно. – Мы сыск сами произведем и под штраф подведем, чтобы не баловались. – Королишка обернулась, ее сливовой темени глаза неожиданно улыбнулись и подмигнули всей улице разом. – Мы этих прохвостов сыщем, слышь, Яков Максимович! Я чего говорю: не тобой положено, дак зачем брать да в чужой дом без спроса… Яков Максимович, коли живой, а ну покажись… Пол-ума у человека, – пробормотала она оборотясь. Окна на солнце отсвечивали, и ничто не выдавало там, за газетными шторами, признаков жизни. Может, преставился, а в душной горенке долго ли скиснуть и напухнуть? Обмывай такого после, никакой «дикалон» не перебьет. – Вот, Алексей Федорович, такое положенье. Мы темные, глупые, а ты писатель, – обратилась она к Бурнашову.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Схитрила Королишка, самое незатейливое дело вдруг свалила на чужие плечи. Дождалась бы вечера, любой хозяин выставил бы стекло и без лишнего шума отдал Мизгирева на суд деревенского мира. Но старенькие отчего-то спешили, может, им тоже хотелось в науку младшим показать, что они еще при полном уме и душевной истинной чистоте. При случае любого молодца в домашней сваре и упрекнуть можно, а Петруху Мизгирева постоянно тыкать в глаза, дескать, вот ты какая скотина, отца бросил, и кабы не мы, так позора бы не убраться… Иначе зачем городского, стороннего человека призывать, вмешивать в мирские смуты и распри? Своим чином и чередом разобрались бы; эко диво обиходить, образумить старика, пусть и зловредного, мстительного. Так, может быть, здесь оказался тот особый случай, когда ни одна бабенка не могла взвалить на себя спасение грешника? Вроде бы немилосердно бросать его, как худую пропадину, ведь и сердце плачет и скорбит; на деревенском миру возрос и состарился человече. Ну мало ли чего набедокурил, напроказил, жизнь – штука причудливая, со множеством коленец, и не угадаешь, куда тебя кинет в следующую минуту. Так простить его? Но вроде бы не менее грешно и спасать, памятуя о его проказах. Расчеты глубокие, затейливые для простодушного человека; они сами собой родились в трусоватом бабьем уме, когда на старости и немощности лет чудится бог знает что и всякое крохотное житейское дело таит в себе необъяснимое коварство и жуть. Чего там: старый человек всего страшится, он начисто лишен той былой безоглядности, кою носил в детстве, и бахвальство стороннего молодого человека ничего не вызывает в нем, кроме осуждения…
А Бурнашову чего рядиться? Ему старика было искренно жаль, и что-то необъяснимо влекло в мрачную нору маленького человечка, возомнившего себя однажды всесильным и необходимым всем. Но в нем, оказалось, никто не нуждается. И может, лишь после покражи до Мизгирева дошло, что никому он не нужен, им брезгуют, как уличным дурачком, его чураются – и этим открытием оскорбился? Да полноте, кто проникнет в тайную душу Мизгирева; и умеет ли он вообще оскорбляться, знакомо ли подобное чувство человеку, подозревающему всех в дурном поступке? Воистину оскорбляться, наверное, способен лишь смиренный человек в порыве до предела возмущенного далеко спрятанного самолюбия.
Бурнашов отправился в сени, подергал дверь, оббитую драной кошмой; слышно было, как лязгал в проушине тяжелый крюк, но не поддавался. Алексей Федорович еще потоптался в сумеречном, донельзя изжитом холодном коридоре, по углам завешанном дряхлыми шабалами; пол прохудился, был источен мышами, паутинные бороды покачивались от сквозняка под щелястыми потолочинами. Напоследок Бурнашов приложил ухо к двери: там было мертво Непонятно отчего стало страшно, Бурнашов встряхнул головою и поспешил на белый свет. В затулье крыльца мурава была изумрудной, жар не подпалил, не иссушил ее, а далее, в распахе улицы, воздух пронизан золотой пылью, и серые затрапезные фигурки женщин споднизу как бы подрезаны маревом, отторгнуты от земли и бесплотно висят над дорогою, готовые вознестись…
«Ну что там?» – спросила Королишка. Бурнашов пожал плечами и не ответил. Рамы когда-то стеклились с улицы, переплеты расползлись и чудом еще держались. Он вынул шибку, просунул руку и, сбросив крючок, открыл одну половинку. На желтой газете, закрывавшей окно, был портрет Ежова в полувоенном френче. Такой портрет в застекленной раме висел когда-то над детской кроваткой Бурнашова. Алексей Федорович дотронулся ладонью, и бумажное полотно распалось, как пересохший осенний лист. Бурнашов просунул голову, ожидая увидеть мертвого Мизгирева, но кровать была пуста. Он нерасторопно цеплялся босыми ногами, чтобы с улицы разглядеть всю комнату, пытался утвердить колено на подоконнике, но не удавалось. Королишка уловила заминку, подскочила и легко подсадила Бурнашова под подушки. Старухи, маячившие на дороге, прыснули. Бурнашов прощально высунулся на волю и заметил, как сюда через улицу направлялась Лизанька. Только ее тут и не хватало…
Бурнашов торопливо отступил в горницу, осмотрелся. Якова Максимовича не было, железная койка покрыта солдатским одеялом. Сундук взломан, накладка вырвана с мясом (наверное, поддевали ломиком), крохотные церковки, часовенки и колокольни, с таким терпением и старанием взращенные Мизгиревым в долгие вечера, растоптаны на полу, хлам этот был жалок, непригляден и никак не напоминал умелого, любовного рукоделия. Единственный белый рубчатый след, как для насмешки, издевательски нагло бросался в глаза; Бурнашов нагнулся, разглядывая его и на время забывая хозяина, и подумал, что отпечаток подошвы слишком велик для детской ноги, видно, разбойничал кто-то из взрослых. А старухи вон на ребятишек грешат. Бурнашов дунул, полетела сухая пудра. Не окунул же взломщик сапог специально в мел, чтобы обнаружить свое пребывание и тем самым еще более надсмеяться над стариком, дескать, Мизгирь, не боюсь я тебя. Что за причуда, верно? И отчего лишь один след, а возле вроде бы отпечаток козьего копытца?
Дальний затаенный сип смутил Бурнашова. Он прошел в кухню, но и там было пусто; заглянул на печь, лежанка ознобила пальцы, словно коснулся покойника; ничем жилым не веет; грязно, темно и сыро, как в давно не топленной черной бане. Но именно тут хоронился кто-то, таился совсем рядом. «Яков Максимович, хватит играть, подайте голос!» – крикнул Бурнашов и, догадавшись, откинул сажную, когда-то, видимо, цветную занавеску, скрывавшую запечье. В узкой норе меж бревенчатой стеной и печью, где когда-то на дощатых наблюдниках и полках хранилось все бабье обзаведение, оказалось темно и непроглядисто. Бурнашов даже не сразу и заметил старика, если бы тот не шевельнулся вдруг. Мизгирев словно бы впечатался в простенок, он собрался вовсе раствориться в закутке, так затаиться в своей скрытне, чтобы нежданно, на удивление всем, исчезнуть навсегда. «Яков Максимович, вам что, больше делать нечего?» – строго, как нашкодившего пацаненка, спросил Бурнашов и, прихватив старика за рукав, вытянул Мизгирева на свет. Хозяин шел послушно, он, видимо, был тайно рад, что сам писатель явился его уговаривать и теперь он, Яков Максимович Мизгирев, наверное, попадет в книгу и станет известным. «Если вникнуть в трудное устройство жизни, то с меня полностью книгу списать можно». Блеклые с синюшными пятнами губы скрытника едва шевелились: он намолчался, и хотелось говорить. Мизгирев долго прокашливался, прочищал горло, а Бурнашов не мешал ему, внимательно разглядывал старика, чувствуя брезгливость от вида его и терпкого бобыльего запаха. Был старик в своем постоянном сером офицерском плаще и соломенной шляпе, туго надвинутой по самые брови, военные брюки с лампасами заправлены в разношенные валенки с красными литыми галошами. Старик явно собирался по-походному иль просто замерзал в берлоге, коченел и боялся заснуть, как кочерыжка. Последние дни он не брился, желтое худое лицо закидало седой неряшливой щетиной; про таких, отживших, преклонных годами, на ком уже поставлена печать явного угасания, говорят: краше в гроб кладут; глазки, обычно колючие, дерзкие, сейчас померкли под желтой накипью. «Я никогда не тормозил движению, но всегда марш-марш вперед. Зачем они изобидели старика? – вдруг жалобно посетовал Мизгирев и заплакал. – Пошто они забижают меня?»
Яков Максимович цепко ухватил Бурнашова за плечо, наверно, собрался увести с собою в могилу. Шаркая валенцами, он двинулся в горенку и невольно повлек гостя за собою; запах от старика источался столь тяжкий, зловонный, что Бурнашов едва сдерживался, отворачиваясь, чтобы тут же не освободись страдающее нутро. «Может, все с собой и носит?»– предположил Бурнашов и довольно решительно, воспользовавшись какой-то уловкой, вывернулся из скрюченных цепких пальцев.
«Они все в сговоре. Они тормозят движенье, – проскрипел Мизгирев и указал на след. – Зубным порошком обсыпал улику, какого хрена надо? Прикатил. Тоже мне барин, надселся. Нет, говорит, состава преступленья. А факт налицо! Факт не скроешь. Я всю жизнь был в руководстве и мерекаю кой-чего, еще не выжил из ума. Дай собаке нюхнуть, вмиг сыщет и доставит. Я всеми полномочьями обложен, могу и с работы прогнать. У меня персоналка». – «Найдут, так легче не будет, – возразил Бурнашов и тут же прикусил язык, поправился. – Найти бы да настегать хорошенько, чтобы неповадно». – «Труда-то сколько пропало, псу под хвост. У меня направленье, согласно постановленья. Они труда людского не щадят, выродки. Им бы все под откос пустить, палец о палец не щелконут, на работы палкой надо гнать. Нюрка-то, бригадирка, не докричится на наряд послать. Эх, чего там. Пропадем с нынешним народом». Мизгирев насупился, махнул рукою, жалея огромную беспризорную страну, которую он, Мизгирев Яков Максимович, никак не смог уследить. Годы, да и здоровье сдало, и не та высота, с которой можно рассылать полки во все четыре стороны. Бурнашов хотел было возразить, что народ прежний, всякий есть народ, что это тебе, Мизгирев, крохотное проклятье, отмщение за неправедную жизнь, но остановил жалкий вид старика. Пусть выговорится, решил он, легче ему станет. «Я маяк, я всегда маячил, такое направленье. С меня книгу списывать, – бормотал Мизгирев, потихоньку оживая. Он достал из стакана протезы и, широко разинув рот, чвакнул, умостил зубы на иссохшие десны. Лицо несколько поплотнело, голос сразу окреп, налился силой. – Кто же это мог быть? В баклуше ногу-то окупал, стервец, когда задами крался. Нога-то, поди, Ивана набольшего? – Мизгирев приставил возле следа свой растоптанный валенок. – Как великан с Лысой горы, вот какой вражина. Я ему что, дорогу перешел? Ведь на что покусился, на всенародную память руку поднял. А ее не истребить, не-е. Я было помереть решил, а теперь раздумал». – «Жить да жить вам, Яков Максимович.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61