Недорого https://Wodolei.ru
«Уймись, сердешный. Все там будем. И нас не минует чаша сия». Миша Панин взглянул в зеркальце и подмигнул Бурнашову. Тот тоже мигнул ответно, закрыл глаза и откачнулся назад. Голова оказалась тяжелой, залитой свинцом, как грузило.
А цыганская квартира уже томилась, ждала задержавшихся на погосте. В двух комнатах столы ломились от снеди и пития, Бурнашова особенно почему-то поразили необычайные груши величиною с детскую голову (может, так почудилось?) и виноград, желтый, пронизанный солнцем, почти прозрачный, светящийся изнутри, где в пеленах, будто младенцы в утробе, покойно лежали пушистые семена. Таких размеров, пожалуй, бывает слива-двойняшка, а тут беспечные изнеженные кисти винограда распластались в хрустальных вазах, разлеглись, как молочные поросята, как оковалки копченого сала. Может, Бурнашов уже глядел вполглаза, может, давно спал иль грезил сквозь сон, иначе отчего бы явилось подобное далекое сравнение. Он ухмыльнулся, растянул в улыбке почужевшие губы, подумал: только в скверной литературе, далекой от правды, виноградные слитки сравнивают с оковалками копченого сала. Да и недостоин виноград, чтобы сравнивать его с окороком, верно? Виноград – хмарь, туман, призрак, лишь нечто, дающее ногам вялость; напившись виноградного вина, хочется петь протяжно и тоскливо, едва побарывая в утробе сонную вялость. А сала шмат с краюхой ржанины как оприходуешь, да с головкою чесноку – так и побежишь как застоявшийся жеребец. Бурнашов на мгновение забылся, подпер осоловелую голову, охватив ее ладонями, как кочан, и постепенно обвел застолье, пока взгляд его не уперся в грубо скроенное лицо актрисы.
«А, Санеева, привет! И за что тебя любят?» – спросил он грубо. «А в тебе, Бурнашов, никакой важности. Ты вахлак, сам себя не ценишь». – «А ты ценишь?» – «Иногда, когда мужики любят». – «А-а-а-а!» – торжествующе потряс пальцем Бурнашов, и они оба неизвестно чему рассмеялись. Актриса вгляделась в Бурнашова и поразилась, как постарел тот, водянистые голубые глаза изнутри были словно заполнены мутью, мороз набил щеки писателя, отчего лицо покрылось сетью красных нездоровых прожилок. А не она ли еще пять лет тому, прочитав роман Бурнашова, кричала в застолье: «Среди нас гений! Это гений, пора собирать на бронзу!» И вот нынче, найдя Бурнашова в затрапезном тулупчике и в монашеской скуфейке, битых три часа юродствовала и строила недоуменное лицо, не признавая знакомца.
«И не надоело играть?» – тихо спросил Бурнашов, приподнимая рюмку. «Ну ты совсем как мужик. Тебе бы сниматься за мужика. Ты хоть моешься?»
Бурнашов смутился вдруг, побагровел и опрокинул рюмку. И актриса хлопнула, не замедлив. Они стоили друг друга. Она была в той славе, когда уже ничто не убавляло, но лишь усиливало известность. А впрочем, ей все прискучило, и она не знала, как разбавить однотонность жизни. Она, наверное, забыла уже, но Бурнашов хорошо помнит, как Санеева появилась однажды средь гостей лишь с полотенцем на бедрах и с чалмою на голове: видите ли, ей пришла охота принять ванну. Сейчас Бурнашов рисковал, ой рисковал, но он был на том взводе, когда уже не понимал, какую козу может отмочить с ним соседка. «Ты чего смотришь на меня, как соляная кислота?» – вдруг сказала актриса соседке напротив. «Заткнись, сюка-а!» – прошипела та, не замедлив, и губы ее зловеще натянулись. Назревал скандал: «Ой, девочки, девочки, ну будет вам собачиться, – захлопотала сестра Бурнашова, – Алеша, скажи тост. Ты у нас известный писатель. Помянем вольного цыгана».
Бурнашов поднялся с застывшим взглядом, слежавшиеся под шапкой волосы лежали тонким травяным войлоком, хрустальная рюмка качалась в дрожащих пальцах, и водка, обманчиво посверкивая, скользила от грани к грани и норовила выплеснуться на крахмальную девственную скатерть. Бурнашов заговорил поначалу как спросонок, проглатывая слова, тянул нудно и едва слышно, пока-то голос окреп; он худо понимал, что говорит, в извилинах туманной головы нужные горестные слова выискивались сами собою, выстраивались в шеренги и откочевывали в дальний конец застолья, где стояла в выжидающей позе вдова Катя, известная гадалка. Но сам Бурнашов отупело следил лишь за тем, как бы не пролить вина, словно в граненой посудине раскачивалась зыбко его собственная жизнь. Он говорил что-то о вольном непонятном народе как о некоем завораживающем символе, как о блуждающем призраке, как о всеобщем соблазне, он тихохонько тянул свою мысль, переметнувшись воспоминаниями в смутное детство, в котором вдруг нарисовалась дремотная речушка и цыганские шатры на бережине по веснам, куда они прибегали, полные затаенного любопытства и страха.
«Мой дедушка по отцу был цыган. И сам я разве не цыган, а?» – вдруг необычно закруглил Бурнашов. По застолью прошел шелест, и цыганские лица заискрились благожелательностью, тем родственным участием и теплом, что греет пуще вина. Ой, купил гость, ну знал, бродяга, как удоволить табор. Всегда желанным гостем будешь, Алексей Федорович… Бурнашов пил, худо закусывая, а виделся ему желтый сиротливый гроб с белыми фестончиками посреди снежной аллеи. В какое-то мгновение Бурнашов потерял всякую власть над собою и вдруг заплакал навзрыд, жалея безымянного человека. Слезы обильно лились, и, закрывая лицо руками, стыдясь застолья, но в то же время и бесконечно страдая по ком-то, Бурнашов плакал горько, как дитя, и не мог остановиться. У сестры тоже набрякли густо наведенные глаза, тушь подозрительно поплыла. Она толкала брата в бок жестким костистым кулачком и повторяла: «Скажи, чего ты рюмишься, ну успокойся. Зюзя ты, не пей, если не можешь. Ну возьми себя в руки». Актриса Санеева с другого боку гладила Бурнашова по голове и расслабленно напевала: «Пусть поплачет. На поминках надо плакать. Пусть поплачет».
Бурнашову стало вдруг стыдно, ужасно неловко и своих слез, похожих на неврастению, и того, что он с такой назойливостью занимает своей особой всех гостей, когда каждый в эти минуты должен думать и чтить усопшего. Бурнашов вскочил и скорым шагом, напахнув тулупчик на плечи, выбежал на улицу. Там он окунул лицо в сугроб, в колючий зальдившийся снег, и с каким-то остервенением долго обдирал ладонями щеки. Голова прояснивалась, гул в груди затихал, и лишь на мгновение снова вставала кладбищенская четкая картина, и Алексей Федорович судорожно икал. Ему отчего-то было так тошно, что хотелось тут же и умереть; комнаты, сплошь уставленные фарфоровыми статуэтками, как филиал Эрмитажа, и эти столы с яствами воспринимались уже как сон, хотя вот тут, за спиною, зазывно светились окна.
Тут вышла сестра Анна с мужем. Чегодаев был хмур, из-под коричневой кепочки густые с проседью волосы падали прямо на заостренный лоб, придавая всему лицу вид неопределенный. Родичи затолкали Бурнашова в машину и повезли к себе. Профессору так хотелось побыть средь цыган, ему так льстило, что он накоротке с вольницей, и это знакомство подымало его в собственных глазах. И вот неожиданно извлекли из-за стола, когда он настроился на долгое сидение. Чегодаев был зол и почти ненавидел свояка. А Бурнашов словно бы выпал из того хмельного нервического состояния, был снова трезв, и только сердце ходило ходуном.
Они поднялись в квартиру, Чегодаев достал бутылку.
– Ты ведешь себя как дешевый актеришко, – сказал он грубо и сухо, презрительно впился в Бурнашова из-за очков.
Бурнашов чувствовал себя виноватым, действительно, как свинья нарюмился и вот испортил близким всю гостьбу; потому он улыбнулся виновато, заискивающе, не желая ссоры. Но зять, напротив, быстро жевал губами, и сухие щеки его вдруг покрылись багровыми пятнами. Сестра Анна утонула в кресле, и из его уютной глубины виделась лишь ее плотно зачесанная головка и носок шлепанца на закинутой качающейся ноге. Она тоже была против братца, Бурнашов всеми нервами чувствовал отчуждение, что плотно окутывало и обессиливало его.
– Ты не думай, я к тебе по-прежнему хорошо отношусь, я тебя люблю, ты ужасно талантлив. Но все в вашем роду актеришки, вы все хотите выбраться в люди на чувствах. Ты необразован, ты темен, тебе бы культурки, тогда б тебе цены не было.
Бурнашов слушал и лишь послушно улыбался, удивляясь своему спокойствию. Желтый гроб с белыми фестончиками стоял посреди полированного стола на кривых тонких ножках, и поверх его как бы отдельно покачивалась молодящаяся голова с прямой густой челкой да немо, беззвучно распахивался рот с криво, неудачно отросшими зубами.
– Вот чудно, а? Не пашут и не сеют, а что имеют! А народ…
Но зять Чегодаев не дал договорить, он вскинулся на свояка с непонятным бешенством, брызгая слюною:
– Что народ, где он! Ты мне его покажи! Это у тебя в деревне народ? Ха-ха. Быдло…
– Но это наша Русь, и другой нам не иметь. С этим народом, Михаил Львович, нам жить. Пьет? Пьет. Но внутренне стоек и в порядочности нам всем еще сто очков вперед даст. – Бурнашов убеждал вяло, он вдруг понял, что слова повисают в воздухе, тратятся понапрасну, теряют ту живую энергию, которой и крепится на миру слово. В себе бы надо носить, запоздало подумал он. Бурнашов, честное слово, не хотел распри: ему бы сейчас упасть на длинный ворсистый диван и утонуть в том дальнем уголке, где сейчас ярился зять Чегодаев.
– Какая Русь? – желчно ухмыльнулся Чегодаев. – О чем он лепит, этот жалкий актеришко? – Чегодаев переигрывал и театрально обращался теперь к жене, чувствуя в ней немалую, но уверенную поддержку. – Твою Русь, Бурнашов, два века покрывали угрюмые монголы и расплодили орды. Оглядись, где твоя Русь? На севере? Куда не добрел татарин? Да и там выродки лишь. Нету, нету Руси – и не будет. Никогда не будет. Все, точка. Остались орды нечесаного и немытого стада с их гнусавым воем, который они определили за песню. Все-о, все!
– А чему ты радуешься? – спокойно спросил Бурнашов, потянулся к бутылке и ровно разлил по рюмкам. Пальцы слегка дрожали и выдавали скрытую сердечную дрожь. – Ведь и ты быдло!
– И я быдло, – слишком скоро согласился Чегодаев и этим невольно выдал себя. Нет, он был далеко над стадом, недосягаем, он давно ходил в духовных пастырях. Но тут, слегка расслабленный вином, вдруг понял, что наговорил лишнего, и решил поддаться Бурнашову, словчить.
– Ты пьян, Алеша! – вмешалась в разговор сестра. – Ты в стельку пьян и ничего не соображаешь. И Миша говорит лишнее, он ведь так не думает. Миша очень добрый человек, он меня любит. Ты ведь так не думаешь, правда, Миша?
Чегодаев склонил упрямую голову.
– Ну, мне пора! – поднялся Бурнашов.
– Постой, погоди! Куда ты собрался ехать, скажи мне? На ночь глядя, куда? – Анна говорила мелко, почти всхлипывала, но сама не сводила жалобного взгляда с Чегодаева, ожидая поддержки. Но муж не поддакивал, его небольшая головка, прошитая сединой, была упрямо набычена. – Ты ведь пьян, Алеша.
– Я пьян? – удивился Бурнашов. – Ни в одном глазу. Нынче водку стали слабую делать. Вот сейчас два фужера выпью и по одной половице пройдусь… Черт знает что мычишь. Курица. Пьян, пьян! Ты что, видала меня пьяным? Прощай.
Бурнашов уже не удостоил зятя взглядом, неторопливо прошелся по одной половице, в прихожей отыскал тулупчик и скуфейку, мягко затворил входную дверь. Вино вроде бы не действовало, кануло в утробу, как в песок. Еще с трезвой головою Бурнашов отыскал возле вокзала свой автобус, опустился на заднее сиденье, и тут его начало кружить и мутить. Он то выплывал из беспамятства, то снова обрывался в черную клубящуюся бездну, где никого и ничего не было, кроме невыносимой обиды. Сколько он так ехал, Бурнашов не помнил, но лишь однажды он очнулся с больной головой и нашел себя живым и невредимым в крохотном провинциальном вокзальчике, половину которого занимали багажные автоматические камеры. Серый затоптанный цементный пол, две громадные жестяные урны, покрашенные зеленой краской, и три облезлых дивана, один из которых занимало его, Бурнашова, распластанное тельце. Под потолком назойливо гудела неоновая трубка, вокруг нее суетились непонятно как сохранившиеся жизнерадостные мухи. Да, это был его родной, до щербинки на потолке знакомый вокзальчик, где столько ночей он выспал, дожидаясь раннего автобуса до своего сельца. Скоро дом, Лизаньку увижу, отмякше подумал Бурнашов. Он тут же виновато спохватился, что вот, злодей проклятый, неделю пропадал в городе и ни разу не встревожился о жене. С этим чувством новой вины он забылся вновь, мягко, беспечально улыбаясь во сне.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Бурнашов уверовал, что жену бесценную ему господь послал. Никогда прежде не верил в бога, а тут вдруг приписал нежданную радость не чуду, но чьей-то всемогущей милости и доброте. А то как бы иначе отыскались они с Лизанькой на таком громадном российском пространстве, столкнулись на росстани в ту единственную минуту, когда и решается судьба. Задержись он тогда у реки – и разминулись бы, не повстречавшись, не ведая друг о друге. Игра провидения иль вершина созревшего чувства, но без любви уже и жизнь не в жизнь: хоть в петлю головой. Бывают же такие мгновения в каждой судьбе, когда от одиночества сходишь с ума, и высшим благом, этакими райскими кущами мыслится тогда семья. Это после волосы на себе рвешь и сам себе дивишься, прежнему. Втемяшится в голову блажь – и ничем не напугать человека, никак не отговорить, сколько поучительных историй ни поведай. Бурнашову ли о том не знать? Два раза обжегся, мечтал бобылем век кончить, а тут припекло вдруг, и сам желанно полез в хомут. Иль природа томит и неволит мужика?
А познакомился он с Лизанькой на севере четыре года тому. Охотник, с которым Бурнашов намерился попасть в верховья Кучемы, страдал во хмелю: пятую дочь выдал, и свадебный угар еще не выветрился из избы. Бурнашов маялся у реки; она завораживала и манила за излуки, текла внизу под горою стеклянным задумчивым расплавом. Река казалась сквозной трещиной в располовиненной земле, лопнувшей от великого внутреннего напряжения. Два гигантских острова в небесном океане тихо отрывались, отплывали друг от друга, чтобы никогда не соединиться более, и этот свинцово темнеющий провал заполняли белесые плоские облака, похожие на льдины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
А цыганская квартира уже томилась, ждала задержавшихся на погосте. В двух комнатах столы ломились от снеди и пития, Бурнашова особенно почему-то поразили необычайные груши величиною с детскую голову (может, так почудилось?) и виноград, желтый, пронизанный солнцем, почти прозрачный, светящийся изнутри, где в пеленах, будто младенцы в утробе, покойно лежали пушистые семена. Таких размеров, пожалуй, бывает слива-двойняшка, а тут беспечные изнеженные кисти винограда распластались в хрустальных вазах, разлеглись, как молочные поросята, как оковалки копченого сала. Может, Бурнашов уже глядел вполглаза, может, давно спал иль грезил сквозь сон, иначе отчего бы явилось подобное далекое сравнение. Он ухмыльнулся, растянул в улыбке почужевшие губы, подумал: только в скверной литературе, далекой от правды, виноградные слитки сравнивают с оковалками копченого сала. Да и недостоин виноград, чтобы сравнивать его с окороком, верно? Виноград – хмарь, туман, призрак, лишь нечто, дающее ногам вялость; напившись виноградного вина, хочется петь протяжно и тоскливо, едва побарывая в утробе сонную вялость. А сала шмат с краюхой ржанины как оприходуешь, да с головкою чесноку – так и побежишь как застоявшийся жеребец. Бурнашов на мгновение забылся, подпер осоловелую голову, охватив ее ладонями, как кочан, и постепенно обвел застолье, пока взгляд его не уперся в грубо скроенное лицо актрисы.
«А, Санеева, привет! И за что тебя любят?» – спросил он грубо. «А в тебе, Бурнашов, никакой важности. Ты вахлак, сам себя не ценишь». – «А ты ценишь?» – «Иногда, когда мужики любят». – «А-а-а-а!» – торжествующе потряс пальцем Бурнашов, и они оба неизвестно чему рассмеялись. Актриса вгляделась в Бурнашова и поразилась, как постарел тот, водянистые голубые глаза изнутри были словно заполнены мутью, мороз набил щеки писателя, отчего лицо покрылось сетью красных нездоровых прожилок. А не она ли еще пять лет тому, прочитав роман Бурнашова, кричала в застолье: «Среди нас гений! Это гений, пора собирать на бронзу!» И вот нынче, найдя Бурнашова в затрапезном тулупчике и в монашеской скуфейке, битых три часа юродствовала и строила недоуменное лицо, не признавая знакомца.
«И не надоело играть?» – тихо спросил Бурнашов, приподнимая рюмку. «Ну ты совсем как мужик. Тебе бы сниматься за мужика. Ты хоть моешься?»
Бурнашов смутился вдруг, побагровел и опрокинул рюмку. И актриса хлопнула, не замедлив. Они стоили друг друга. Она была в той славе, когда уже ничто не убавляло, но лишь усиливало известность. А впрочем, ей все прискучило, и она не знала, как разбавить однотонность жизни. Она, наверное, забыла уже, но Бурнашов хорошо помнит, как Санеева появилась однажды средь гостей лишь с полотенцем на бедрах и с чалмою на голове: видите ли, ей пришла охота принять ванну. Сейчас Бурнашов рисковал, ой рисковал, но он был на том взводе, когда уже не понимал, какую козу может отмочить с ним соседка. «Ты чего смотришь на меня, как соляная кислота?» – вдруг сказала актриса соседке напротив. «Заткнись, сюка-а!» – прошипела та, не замедлив, и губы ее зловеще натянулись. Назревал скандал: «Ой, девочки, девочки, ну будет вам собачиться, – захлопотала сестра Бурнашова, – Алеша, скажи тост. Ты у нас известный писатель. Помянем вольного цыгана».
Бурнашов поднялся с застывшим взглядом, слежавшиеся под шапкой волосы лежали тонким травяным войлоком, хрустальная рюмка качалась в дрожащих пальцах, и водка, обманчиво посверкивая, скользила от грани к грани и норовила выплеснуться на крахмальную девственную скатерть. Бурнашов заговорил поначалу как спросонок, проглатывая слова, тянул нудно и едва слышно, пока-то голос окреп; он худо понимал, что говорит, в извилинах туманной головы нужные горестные слова выискивались сами собою, выстраивались в шеренги и откочевывали в дальний конец застолья, где стояла в выжидающей позе вдова Катя, известная гадалка. Но сам Бурнашов отупело следил лишь за тем, как бы не пролить вина, словно в граненой посудине раскачивалась зыбко его собственная жизнь. Он говорил что-то о вольном непонятном народе как о некоем завораживающем символе, как о блуждающем призраке, как о всеобщем соблазне, он тихохонько тянул свою мысль, переметнувшись воспоминаниями в смутное детство, в котором вдруг нарисовалась дремотная речушка и цыганские шатры на бережине по веснам, куда они прибегали, полные затаенного любопытства и страха.
«Мой дедушка по отцу был цыган. И сам я разве не цыган, а?» – вдруг необычно закруглил Бурнашов. По застолью прошел шелест, и цыганские лица заискрились благожелательностью, тем родственным участием и теплом, что греет пуще вина. Ой, купил гость, ну знал, бродяга, как удоволить табор. Всегда желанным гостем будешь, Алексей Федорович… Бурнашов пил, худо закусывая, а виделся ему желтый сиротливый гроб с белыми фестончиками посреди снежной аллеи. В какое-то мгновение Бурнашов потерял всякую власть над собою и вдруг заплакал навзрыд, жалея безымянного человека. Слезы обильно лились, и, закрывая лицо руками, стыдясь застолья, но в то же время и бесконечно страдая по ком-то, Бурнашов плакал горько, как дитя, и не мог остановиться. У сестры тоже набрякли густо наведенные глаза, тушь подозрительно поплыла. Она толкала брата в бок жестким костистым кулачком и повторяла: «Скажи, чего ты рюмишься, ну успокойся. Зюзя ты, не пей, если не можешь. Ну возьми себя в руки». Актриса Санеева с другого боку гладила Бурнашова по голове и расслабленно напевала: «Пусть поплачет. На поминках надо плакать. Пусть поплачет».
Бурнашову стало вдруг стыдно, ужасно неловко и своих слез, похожих на неврастению, и того, что он с такой назойливостью занимает своей особой всех гостей, когда каждый в эти минуты должен думать и чтить усопшего. Бурнашов вскочил и скорым шагом, напахнув тулупчик на плечи, выбежал на улицу. Там он окунул лицо в сугроб, в колючий зальдившийся снег, и с каким-то остервенением долго обдирал ладонями щеки. Голова прояснивалась, гул в груди затихал, и лишь на мгновение снова вставала кладбищенская четкая картина, и Алексей Федорович судорожно икал. Ему отчего-то было так тошно, что хотелось тут же и умереть; комнаты, сплошь уставленные фарфоровыми статуэтками, как филиал Эрмитажа, и эти столы с яствами воспринимались уже как сон, хотя вот тут, за спиною, зазывно светились окна.
Тут вышла сестра Анна с мужем. Чегодаев был хмур, из-под коричневой кепочки густые с проседью волосы падали прямо на заостренный лоб, придавая всему лицу вид неопределенный. Родичи затолкали Бурнашова в машину и повезли к себе. Профессору так хотелось побыть средь цыган, ему так льстило, что он накоротке с вольницей, и это знакомство подымало его в собственных глазах. И вот неожиданно извлекли из-за стола, когда он настроился на долгое сидение. Чегодаев был зол и почти ненавидел свояка. А Бурнашов словно бы выпал из того хмельного нервического состояния, был снова трезв, и только сердце ходило ходуном.
Они поднялись в квартиру, Чегодаев достал бутылку.
– Ты ведешь себя как дешевый актеришко, – сказал он грубо и сухо, презрительно впился в Бурнашова из-за очков.
Бурнашов чувствовал себя виноватым, действительно, как свинья нарюмился и вот испортил близким всю гостьбу; потому он улыбнулся виновато, заискивающе, не желая ссоры. Но зять, напротив, быстро жевал губами, и сухие щеки его вдруг покрылись багровыми пятнами. Сестра Анна утонула в кресле, и из его уютной глубины виделась лишь ее плотно зачесанная головка и носок шлепанца на закинутой качающейся ноге. Она тоже была против братца, Бурнашов всеми нервами чувствовал отчуждение, что плотно окутывало и обессиливало его.
– Ты не думай, я к тебе по-прежнему хорошо отношусь, я тебя люблю, ты ужасно талантлив. Но все в вашем роду актеришки, вы все хотите выбраться в люди на чувствах. Ты необразован, ты темен, тебе бы культурки, тогда б тебе цены не было.
Бурнашов слушал и лишь послушно улыбался, удивляясь своему спокойствию. Желтый гроб с белыми фестончиками стоял посреди полированного стола на кривых тонких ножках, и поверх его как бы отдельно покачивалась молодящаяся голова с прямой густой челкой да немо, беззвучно распахивался рот с криво, неудачно отросшими зубами.
– Вот чудно, а? Не пашут и не сеют, а что имеют! А народ…
Но зять Чегодаев не дал договорить, он вскинулся на свояка с непонятным бешенством, брызгая слюною:
– Что народ, где он! Ты мне его покажи! Это у тебя в деревне народ? Ха-ха. Быдло…
– Но это наша Русь, и другой нам не иметь. С этим народом, Михаил Львович, нам жить. Пьет? Пьет. Но внутренне стоек и в порядочности нам всем еще сто очков вперед даст. – Бурнашов убеждал вяло, он вдруг понял, что слова повисают в воздухе, тратятся понапрасну, теряют ту живую энергию, которой и крепится на миру слово. В себе бы надо носить, запоздало подумал он. Бурнашов, честное слово, не хотел распри: ему бы сейчас упасть на длинный ворсистый диван и утонуть в том дальнем уголке, где сейчас ярился зять Чегодаев.
– Какая Русь? – желчно ухмыльнулся Чегодаев. – О чем он лепит, этот жалкий актеришко? – Чегодаев переигрывал и театрально обращался теперь к жене, чувствуя в ней немалую, но уверенную поддержку. – Твою Русь, Бурнашов, два века покрывали угрюмые монголы и расплодили орды. Оглядись, где твоя Русь? На севере? Куда не добрел татарин? Да и там выродки лишь. Нету, нету Руси – и не будет. Никогда не будет. Все, точка. Остались орды нечесаного и немытого стада с их гнусавым воем, который они определили за песню. Все-о, все!
– А чему ты радуешься? – спокойно спросил Бурнашов, потянулся к бутылке и ровно разлил по рюмкам. Пальцы слегка дрожали и выдавали скрытую сердечную дрожь. – Ведь и ты быдло!
– И я быдло, – слишком скоро согласился Чегодаев и этим невольно выдал себя. Нет, он был далеко над стадом, недосягаем, он давно ходил в духовных пастырях. Но тут, слегка расслабленный вином, вдруг понял, что наговорил лишнего, и решил поддаться Бурнашову, словчить.
– Ты пьян, Алеша! – вмешалась в разговор сестра. – Ты в стельку пьян и ничего не соображаешь. И Миша говорит лишнее, он ведь так не думает. Миша очень добрый человек, он меня любит. Ты ведь так не думаешь, правда, Миша?
Чегодаев склонил упрямую голову.
– Ну, мне пора! – поднялся Бурнашов.
– Постой, погоди! Куда ты собрался ехать, скажи мне? На ночь глядя, куда? – Анна говорила мелко, почти всхлипывала, но сама не сводила жалобного взгляда с Чегодаева, ожидая поддержки. Но муж не поддакивал, его небольшая головка, прошитая сединой, была упрямо набычена. – Ты ведь пьян, Алеша.
– Я пьян? – удивился Бурнашов. – Ни в одном глазу. Нынче водку стали слабую делать. Вот сейчас два фужера выпью и по одной половице пройдусь… Черт знает что мычишь. Курица. Пьян, пьян! Ты что, видала меня пьяным? Прощай.
Бурнашов уже не удостоил зятя взглядом, неторопливо прошелся по одной половице, в прихожей отыскал тулупчик и скуфейку, мягко затворил входную дверь. Вино вроде бы не действовало, кануло в утробу, как в песок. Еще с трезвой головою Бурнашов отыскал возле вокзала свой автобус, опустился на заднее сиденье, и тут его начало кружить и мутить. Он то выплывал из беспамятства, то снова обрывался в черную клубящуюся бездну, где никого и ничего не было, кроме невыносимой обиды. Сколько он так ехал, Бурнашов не помнил, но лишь однажды он очнулся с больной головой и нашел себя живым и невредимым в крохотном провинциальном вокзальчике, половину которого занимали багажные автоматические камеры. Серый затоптанный цементный пол, две громадные жестяные урны, покрашенные зеленой краской, и три облезлых дивана, один из которых занимало его, Бурнашова, распластанное тельце. Под потолком назойливо гудела неоновая трубка, вокруг нее суетились непонятно как сохранившиеся жизнерадостные мухи. Да, это был его родной, до щербинки на потолке знакомый вокзальчик, где столько ночей он выспал, дожидаясь раннего автобуса до своего сельца. Скоро дом, Лизаньку увижу, отмякше подумал Бурнашов. Он тут же виновато спохватился, что вот, злодей проклятый, неделю пропадал в городе и ни разу не встревожился о жене. С этим чувством новой вины он забылся вновь, мягко, беспечально улыбаясь во сне.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Бурнашов уверовал, что жену бесценную ему господь послал. Никогда прежде не верил в бога, а тут вдруг приписал нежданную радость не чуду, но чьей-то всемогущей милости и доброте. А то как бы иначе отыскались они с Лизанькой на таком громадном российском пространстве, столкнулись на росстани в ту единственную минуту, когда и решается судьба. Задержись он тогда у реки – и разминулись бы, не повстречавшись, не ведая друг о друге. Игра провидения иль вершина созревшего чувства, но без любви уже и жизнь не в жизнь: хоть в петлю головой. Бывают же такие мгновения в каждой судьбе, когда от одиночества сходишь с ума, и высшим благом, этакими райскими кущами мыслится тогда семья. Это после волосы на себе рвешь и сам себе дивишься, прежнему. Втемяшится в голову блажь – и ничем не напугать человека, никак не отговорить, сколько поучительных историй ни поведай. Бурнашову ли о том не знать? Два раза обжегся, мечтал бобылем век кончить, а тут припекло вдруг, и сам желанно полез в хомут. Иль природа томит и неволит мужика?
А познакомился он с Лизанькой на севере четыре года тому. Охотник, с которым Бурнашов намерился попасть в верховья Кучемы, страдал во хмелю: пятую дочь выдал, и свадебный угар еще не выветрился из избы. Бурнашов маялся у реки; она завораживала и манила за излуки, текла внизу под горою стеклянным задумчивым расплавом. Река казалась сквозной трещиной в располовиненной земле, лопнувшей от великого внутреннего напряжения. Два гигантских острова в небесном океане тихо отрывались, отплывали друг от друга, чтобы никогда не соединиться более, и этот свинцово темнеющий провал заполняли белесые плоские облака, похожие на льдины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61