https://wodolei.ru/catalog/accessories/dozator-myla/vstraivaemyj/
Владимир Личутин
ЛЮБОСТАЙ
Роман
ОТ АВТОРА
Есть на миру люди, которых мы не хотим видеть, но они все время крутятся возле и даже умудряются ходить в друзьях. Борис Космынин из таких. Ему всем видом выкажешь свое неудовольствие, а он и ухом не ведет. Является обычно вдруг, когда в голову взбредет, сразу проходом в гостиную, оставляя мокрые рубчатые следы от огромных гамаш: падет в угол дивана, гордо откинув голову и зажав трость меж колен, огладит косую смоляную бороду с редкими седыми прядями, вперит из тонких металлических очочков язвительный взгляд и так застынет на долгие часы, лишь гулко пурхая вечно простуженным горлом. И чего сидит, чего выжидает, какого случая выкарауливает, чего домогается странный незваный гость, словно бы одного домашнего тепла хватает ему, чтобы вполне насладиться жизнью. И отмстить-то, досадить ему нечем, тихому человеку с назойливым взглядом: вскипишь порою, неведомо отчего, наорешь на простейший его вопрос, да тут и устыдишься. Нет, Космынин не приживалка, не нахлебник, что приходит в дом ради горячих штец, ест он крайне мало, отщипывая длинными острыми перстами крохи от ситной горбушки; и не ко всем является он, но к тем лишь, к кому прирос и теперь преследует неотвязно. А нет его неделю – и вдруг заскучаешь: чего-то не хватает возле и как-то скушно становится жить. Космынин из той породы людей, кто знает все, кого можно встретить в самых неожиданных местах: он сидит обычно в углу кафе, в сутемках, сжатый стенами, за бутылкой сельтерской, пускающей плавные пузырьки, и вглядывается с назойливой пристрастностью, переводя взгляд от столика к столику, отчего человек, прежде не знавший Космынина, будет чувствовать себя в постоянном стеснении, словно в одежде обнаружился досадный промах. Космынин – наша тень, он тот самый несчастливый человек, неудачник редкого разряда, который, собственно, нисколько не страдает от своего несчастия, но, напротив, живет им. Именно Космынин предложил мне этот сюжет и в подробностях описал историю своего друга Бурнашова, которою я вдруг по истечении времени увлекся, и мне оставалось лишь складно записать ее. Но удивительным образом я и тут не смог освободиться от Космынина, нашей тени, выходца из того пугающего стана неудачников, откуда мы случайно и с таким трудом бежали, но куда так легко вернуться уже навсегда.
Только однажды я побывал у Космынина в гостях. Занимает он две комнаты в коммуналке, на всем житье его лежит след запустения, словно бы этот человек лишь на мгновение явился в квартиру после долгого отсутствия, безразлично огляделся вокруг, устало присел и сейчас снова готов бежать неведомо куда. Мебель, когда-то добротная и стильная, носила на себе тот же след неотвратимого разрушения: стулья скособочились, и на них было опасно присесть, если ты опускался в плоское креслице, то подлокотники с нервным стуком падали на пол, длинная узкая кушетка стояла на кирпичах, обернутых газетой, паркетный дубовый пол с вязью старинного узора скрипел и вздыхал при каждом шаге.
Зазывал он меня давно, но как-то нерешительно, с пугливостью в голосе, словно боялся, что я действительно появлюсь в его тайном житье, и каждый раз он добавлял в телефонном разговоре, дескать, дай времени приготовиться по-настоящему к дорогому гостю, а как кликну клич, так и приезжай, не откажи. Наконец тот давножданный день наступил, и с бутылкой водки я переступил порог Космынина. Меня и жену ждали на столе три отварные картофелины и разделанная селедка с бумажным цветком, засунутым в пасть. Супруга и хозяин пить отказались, я же поднял стопку за здравие, выпил в одиночеству и отправился в соседнюю комнату слушать пластинки. И никакого тебе праздника чрева, никакого пиршества плоти, лишь скудная выть, как в заштатной обнищавшей монастырской трапезной. Потом Космынин подвел меня к полке, где стояли пять томов его стихов в тисненом переплете собственной работы, на лучшей финской бумаге, – «поэзии будущего», терпеливо ждущей своего издателя. «Это литература будущего, – сказал Космынин без тени смущения, прожигая меня сквозь очки, и неистовство, похожее на безумие, просверкнуло в зрачках. А может, лишь почудилось мне? – Когда все большие умрут, – добавил он, – тогда я займу их место. Я готовлю себя к этому дню».
Прощаясь, Космынин вывел нас с женою на лестничную площадку и, поймав мою кислую мину, вдруг сконфузился: «Ты прости, если что не так. Сам пойми мои обстоятельства. Ты подожди, и я обрадую. Двадцать тысяч накоплю, брошу службу и займусь поэмой». Тогда-то я и узнал, что Космынин десятый год пишет поэму собственной жизни: «Несчастливый человек».
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Вот и кончается год петуха, хранителя домашнего очага, скоро его сменит собака. Петух ударил в мое сердце боевой шпорой, и болит оно, кровоточит, жизнь не мила. Может, год собаки будет благосклонней и мир да лад отныне воцарятся в моем городском житье. Хотя, кто под звериной звездой рожден, тому век маяться и томиться, не ведая семейной благодати.
Кому что на роду написано. Без року смерти не бывает. Кому быть повешену, тот не утонет; кому за тыном окоченеть, того до поры обухом не пришибешь; кому суждено опиться, тот топора не боится; кому быть на виселице, того и грозой не убьет; кому скоромным куском подавиться – хоть век постись, комаром подавится. Было же на днях у соседей. К умирающей старухе пришла дочь, встала подле кровати и говорит, мол, мама, я пришла с тобою проститься, скажи слово. А у старухи уж и язык отнялся. Вдруг у дочери авоська из рук и выпади. Нагнулась, чтобы поднять, да тут же и пала на пол и померла на глазах у матери…
Хорошо, ежели собака окажется черношерстной двоеглазкой, у коей над глазами два белых пятна, которыми высматривает она всякую нечистую силу, и отныне дьяволу–любостаю будет оборона в моем доме. Как ни величай петуха, но птица, однако, пустоголовая, нравная, к пакостям склонная, за нею глаз да глаз нужен. Не случайно на Руси бытовало поверие: если петух старше семи лет, то его не годится держать в доме: поскорее ощипай да тут же и пихай в суп, иначе он украдкою снесет в твоем имении то самое препоганое яйцо, из которого родится огненный змей, ярый подручник для всякого неверного, тайного человека. Не в моем ли доме и было снесено украдкою то роковое яйцо, как знать. А про собаку что дурного можно сказать, кроме хорошего? Она нас, грешных, спасла однажды от голодной смерти. Если верить преданиям, то прежде колос был громаден, не менее аршина в длину, но одна пустоголовая бабенка по глупости своей подтерла колосом заднюшку своему ребенку. Господь разгневался и поначалу решил вовсе отобрать у крестьянина хлебную ниву, хорошо, собака улестила, преданно виляя хвостом, разжалобила верховного, и он выделил собачью долю, оставив колос едва больше мужицкого кукиша. От этого собачьего колоса мы все по доброте звериной и перебиваемся… Тогда же и насулил неслухам, свою тропу торящим на земле: «От неба медного росы не воздам, от земли железной плода не дарую, поморю вас гладом на земле, кладези у вас приусохнут, источницы приоскудеют, не будет на земле травы, ни на дереве коры, будет земля, яко вдова». Под каким ужасающим, остерегающим перстом ходим, но почто неймется нам, грешим и в блуде погрязли? Почто творим худое и сами себя пытаемся испепелить? Ужас и страх геенны огненной уже не пугают нашу самолюбивую душу. К страху привыкли, как привыкают к заношенным одеждам, и лишь любовное слово жалости и сострадания всегда внове…
Поземка дымила, город побелел, опростился. Было странно видеть, как, словно в чистом поле, по закрайкам полузаметенных дорог курился снег, вставал хвостатыми змеями. Из дома выскочил, свет не мил от стен, от запаха квартиры, от женщины, которую люблю и ненавижу, для которой нарисовал в воображении все круги ада и этим насладился. На воле снег, морозный ветер сечет лицо, и куда что делось, злое и раздраженное: сразу жить захотелось. Здорово жить-то, а? – нашептывает за плечом луканька и строит всякие рожи, соблазняет на выход, на нехитрый искус. Завиться бы куда-нито в компанию и пропустить стопочку белого вина под селедку, так ли хорошо, так ли ладно! А уже на сердце раскаянье, стыд, и я по-собачьи тоскливо и преданно оглядываюсь туда, где в снежном дыме пропал мой дом, мое единственное затулье, мой неустойчивый свинцово-сизый ковчег с дырявыми парусами. Куда поперся, кто ждет меня с калачами, бог мой. И повернул бы обратно, со стесненным сердцем замчался бы на пятый этаж, рванул дверь: здравствуйте – с улыбкой во все лицо – я ваша тетя! Зачем наорал? Накинулся, лихорадочно трепеща, вздымая ненавистно бороду, сам извелся и жену накрутил. Сейчас сидит в кухне с каменным лицом, жадно курит, уставившись пустым взглядом в ледяную броню окна. А, профурсетка, пострадай, посиди голой задницей на еже! Небось сладко? Узнай, как рубли достаются. На улице мороз, а денежки тают. Трешками и банкира раздеть можно. Тут на… вчера трояк кормовых дал, нынче опять просит, уж просвистела, удержу не знает. Ищи миллионщика, он тебя в палантинах водить будет. Шин шил-ла… И снова в груди вскипело поначалу, потом спеклось коркою, я лишь ускорил шаги. Прохожие, странно и нелепо взмахивая руками, выныривали из метели, и я мельком, совсем случайно ловил взглядом отчужденные лица с куржаком на бровях, и мне казалось, что все они полны той же печалью, и их, как и меня, так же влечет вперед чужая незнаемая сила, отлучает от прошлой жизни, напрочь обрубая канаты. В этой завирухе все было шатко, призрачно, все погрузилось в хаос. Косые картофельно-белые переметы, крахмальный скрип снега. Машинально укрылся от поносухи в стоячий воротник и впал в памороку, в полусон, какие-то бессвязные слова струят в лад с током крови, косноязычный бред нищего духом: «Когда лазорев цвет цветет, земля вселенская поет. Пыльцою желтой полита, густой росою омыта. И хлебный дух от тучных нив вдруг заполняет зябкий стих… А земля за окном размыкается, мерклый дым из утробы свивается. Там во мраке затоплена печь, в жарком лоне придется истечь. Одолень прорастет из меня, цвет лазорев грядущего дня. Намешают в отвар на гремучей воде, стану тыном, заградой горючей судьбе».
… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями. Чем жить будешь? – спросил его. Перебьюсь, ответил он. Много ли муравью надо. Землю пахать стану.
Помню, Бурнашов приехал однажды из своего Спаса. Он словно бы запамятовал прежнюю жизнь, утратил привычки, он перелицевал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки. Он был в какой-то застиранной мешковатой блузе-толстовке защитного цвета, подпоясанный шерстяным пояском с кистями, и в кирзовых солдатских сапогах. Шло застолье а ля фуршет. Осмотрел собравшихся от порога младенческим выразительным взглядом и вдруг, как ребенок, схватил мою руку жесткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться. Может, он ловко и хитро дурачил, в душе потешаясь над нами? После-то многие восприняли это как игру. Словно ребенка, я подвел Бурнашова к длинному столу, и только тогда он решился отпустить меня, сцепив пальцы на животе и внимательно обозревая толпившихся и жующих. Много было знакомых, они приветственно махали руками, а Бурнашов лишь мелко кивал головою, не отводя блестящего пристального взгляда. Я стоял чуть позади и вдруг заметил и некую странность головы Бурнашова, и то, что волосы его приняли зеленоватый отлив. Кто-то поднес рюмку, и Бурнашов ее послушно взял толстыми разношенными пальцами с мужицкими загнутыми ногтями с траурной каймою. Это меня покоробило, и я застыдился вдруг чего-то и уже иным взглядом, словно подписывая приговор, оглядел друга. За тот час стоячей еды он так ни к чему и не притронулся, был молчалив, грустен и явно тяготился застольем. «Ты чего не причащаешься на дармовщинку?» – спросил его, слегка юродствуя. «Я не лошадь, стоя не привык», – ответил он без улыбки.
Скоро с ним случилась неприятная история. Вот, если вкратце. Представь: небольшая деревенька на юге Рязанщины. Сосед Чернобесов за что-то возненавидел Бурнашова, стал творить пакости и строить мелкие козни. Однажды этот Чернобесов решил, что писатель в отъезде, и пристал к его жене с любовью. А Бурнашов был в сарайке, услыхал Лизанькин крик, выскочил. Жена с вилами, Чернобесов напротив, приступом прижимает ее к сарайке. Бурнашов подскочил (я представляю, какой у него был тогда взгляд) и хватил охальника топором, хорошо не по голове, промахнулся, и лезвие скользнуло по предплечью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61