https://wodolei.ru/catalog/vanni/Akvatika/
Я добавил красной краски. Она совсем не сочеталась с киноварью. Кончиком ножа размазал этот чужеродный, грубый цвет по всему полотну. Лишнюю краску я соскабливал все тем же ножом. Избыток красного был невелик, и действовать приходилось тонко, как хирургу.
В свете зимнего солнца киноварь с красным будто переругивались – забавно было наблюдать. Я буквально слышал их голоса: цвета говорили между собой, кричали друг на друга, орали. Становилось понятно, что я пишу настоящую картину. Стоя перед мольбертом в свете зимнего дня, я следил за срывающейся с полотна перепалкой.
На холст легла тень от проплывающего облачка. Но голосов она не заглушила.
Дул ветер, я его не замечал. Из-за ветра понизилась температура, а я пропотел.
Желтый. С полотна донеслось приглушенное бормотание.
Я нанес на холст еще киновари, заглушив ею красный с желтым.
Бормотание прекратилось.
Рукой в перчатке я отер пот с лица.
Оставив мольберт на месте, я направился в гостиную.
Огонь в очаге давно потух: даже уголья не рдели. Я подкинул прутьев и снова стал разводить огонь. За красками время пролетело незаметно, мне казалось, всего ничего, однако на самом деле прошло четыре часа. Вечерело.
Я сел перед очагом и дымил сигаретами, в задумчивости не замечая, что курю. Огонь не согревал – мне было холодно, я страшно зяб.
В последних лучах заходящего солнца я принес с террасы мольберт, холст и повернул картину к стене, чтобы не смотреть на нее лишний раз.
Налил полную ванну горячей воды и погрузился в нее по самую шею. Теперь только я начал отогреваться. Я ничего не ел с самого утра, настало время ужина.
Я вылез из ванны, надел чистое белье, толстый свитер и остальную одежду и вышел.
За день снег уплотнился. Свежевыпавший снег, которого коснулись лучи солнца, выглядел уже по-другому, да и на ощупь отличался.
Я завел легковушку, оставил мотор прогреться, а сам устроился на водительском сиденье и устремил взгляд в пустоту.
Поехал. Дорога была покрыта снегом, который сухо похрустывал под колесами, совсем не так, как хрустит снег.
Я приехал к Акико. На крыше ее «ситроена» образовалась тонкая снежная шапка.
Входная дверь была не заперта.
По всей гостиной валялись остатки пищи. Мною сразу овладело чувство, словно я попал в звериную берлогу. Акико не было и следа. Обогреватель включен на полную, в комнате жарко.
Я поднялся на второй этаж.
Заглянул в спальню: в постели спали, обнявшись, Акико с Оситой. Они походили на близнецов в утробе матери. Им было тепло и уютно в околоплодных водах.
Я спустился, убрал в холодильник продукты и принялся готовить, стараясь не шуметь.
Глава 8
ВЕСЕННИЕ ПОЧКИ
1
Как всегда, падал снег, теперь уже не собираясь в большие сугробы. Дожди начинались лишь в апреле. Зима подходила к концу. Я слышал голоса, которые благовестили приход весны. Это были не слова, а звуки. Просто я стал ушами ощущать конец зимы.
Теперь на мольберте был холст десятого формата. Я назвал его «Голос зимы». Он изобиловал красными, желтыми и голубыми оттенками, и тем не менее это была зима. Не знаю, сколько света может принять холст. Свет на полотне казался жестким светом зимнего дня. Мне удалось запечатлеть его на полотне, и не потому, что краски я накладывал ножом. То же самое я мог бы выразить с помощью мастихина или кисти. Не стану утверждать, что тут сгодится любой инструмент, просто решающее значение имеет все-таки не он. Иными словами, то, что стало продолжением моих пальцев, было выбрано удачно. Кстати, если бы я решил рисовать пальцами, я бы скорее всего перестал их ощущать своими. Временами казалось, что стек и нож – части моей руки, порой это происходило с кистью или мастихином.
«Голос зимы» был моим первым полотном после обнаженной Акико. Я его закончил, не ощущая усталости. И кстати, я ни на миг не усомнился, что смогу его закончить. Я написал картину за три дня и воспринимал ее как съеденную пищу – готово, забыто. На четвертый день полотна я почти не касался.
Не скажу, что меня одолевала жажда творчества, но я приготовил очередной холст, «пятидесятку», и выдавил краски. Я никогда не делал набросков для абстракции, прежде всего пытаясь избавиться от всего, что имело подобие формы. Впрочем, это еще не значит, что я не мог рисовать. С изобразительным жанром у меня было все в порядке. Просто, начав писать картины, не облекаемые в конкретную форму, я понял, что мой путь избран – абстракция.
Участь большинства художников – быть пойманным в форму вещей. Немногие из тех, о ком я наслышан, пытались вырваться за рамки форм. Одни добились всемирного признания, других никто не знает, иных и художниками назвать нельзя, и это не имеет никакого отношения к владению кистью и популярности.
Критиковать художников я не умею. Главный вопрос, которым я всегда задаюсь, – что передо мной: произведение искусства или ничто. И если я вижу, что картина не имеет к искусству никакого отношения, то каким бы признанным в глазах общества ни был ее автор, для меня он не художник.
Полотно формата пятьдесят сохраняло девственную чистоту. Я готов был творить, на этот счет у меня не было ни малейших сомнений, просто не видел перед собой объекта, который хотелось бы запечатлеть на холсте. А потом, словно бы издалека, до меня стало доходить нечто похожее на образ.
Восьмого из Токио приехала Нацуэ. Я впился в ее спелое тело – затем лишь, чтобы умерить оголодавшую плоть. С Акико мы больше не спали, а в город, где женщины предлагали свои услуги, я не наведывался. Мне, как никому другому, было известно, что в своих эротических позывах я предельный эгоист. Впрочем, я надеялся, что Нацуэ мне это простит. Женщина делила со мной свою грусть, а я в обмен получал свое удовольствие. У нее твердели соски, вагина спазмически сокращалась, кожа покрывалась мурашками. Я помогал Нацуэ перенести тоску и взамен получал то, что было нужно мне.
– Ты снова начал рисовать, – сказала Нацуэ, спускаясь в гостиную в купальном халате. Она умудрилась переодеться: ее дорожная сумка осталась в машине, в которой она приехала из Токио. На ней был только халат, доходящий до пят. Когда она раздвинула ноги, сверкнула белая кожа на внутренней стороне бедер и черный треугольник паховых волос, блестящих, будто огонь. Мне нравились эти волосы: они полыхали жизненной силой. У Акико, напротив, волосы были тонкие и воздушные, струящиеся вверх подобно дыму.
– Как поступишь с картиной?
– Тебе подарю.
– Я с легкостью ее продам. Американские музеи за ценой не постоят.
– Когда я пишу, то не думаю о том, за сколько уйдет полотно.
– Ты изменился. Теперь, когда мы в постели, ты на меня смотришь. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь: можешь трахать меня, как резиновую куклу, мне все равно будет казаться, что ты меня почти любишь.
– Для меня это слово – пустой звук.
– Уже нет. Начинаешь потихоньку понимать. Я не жду от тебя любви. Другие в пятнадцать – двадцать лет уже взрослые, а ты набирался зрелости все эти годы. И вот, повзрослев в сорок лет, ты встретил настоящую женщину, и ею суждено было стать мне. Не важно, подхожу я тебе или нет, главное – пришла в нужный час.
– Оставь эти разговоры.
– Верно, слова для тебя – пустой звук.
– Вот и молчи.
– Молчу. Я чувствую, как во мне перетекает твое семя, и этого тоже словами не выразить.
– И все равно об этом говоришь.
– Я – живой человек, что с меня взять. Нацуэ засмеялась.
Я присел рядом с ней на диван и стал пить пиво. Обычный день, заведенный порядок, теперь пришла очередь раскупорить баночку.
Неужели я теперь не такой, каким был осенью? Надо признать, жизнь моя действительно изменилась, но такие вещи – не для глаз посторонних. Подумаешь, большое дело: эксцентричный художник проводит зиму в горной хижине.
Впрочем, в отношении моих картин разницу заметил бы любой. Изменилась моя позиция, отношение. Я никогда не корчился в муках, пытаясь определиться с манерой живописи, но стоило встать к холсту, и я отдавался весь, до последней частицы умственной и телесной энергии, и так день изо дня. После этого надо было восстанавливаться, а это не просто.
Муки творчества меня покинули. Было в их отсутствии нечто обманчивое, иллюзорное. Пожалуй, будет верно признать, что я беспокоился. Боялся, что в картинах не осталось ничего, кроме техники. Я понимал, что так тоже создаются абстракции. «Голос зимы» был лишним тому подтверждением. И еще я точно знал, что закончил это полотно. Не надо было заверений Нацуэ – я и так знал, что публика примет его на ура. Раньше у меня было такое чувство, будто я заключен в тонкую чувствительную оболочку, но со временем она становилась все плотнее и толще. И теперь эта некогда бесформенная податливая мембрана напрочь отделила мой внутренний мир от внешнего.
Иногда мне казалось, что со временем потребность в живописи станет напоминать о себе все реже, а затем и вовсе отпадет. Свежая мысль – раньше мне и в голову не приходило перерезать пуповину, соединяющую живопись и жизнь.
– Эту работу заметят.
– Знаешь, мне совершенно безразлично.
– Правда? Интересно. Когда ты писал «Портрет обнаженной», то уж точно не думал о похвале и признании, а вот «Голос зимы» был сделан в расчете на зрителя – пусть на горстку людей или поначалу даже на одного. Может, и на меня, почем знать.
Или на Акико, или Оситу. Лелеял ли я подобные мысли? Рисовал ли я с оглядкой на них?
– Делай с этой картиной что хочешь.
– О чем ты?
– Можешь выбросить. Да, выбрасывай, пожалуй.
– Не в моих привычках оскорблять талант. Картина неплохая, это как минимум. Может, я так считаю, потому что становлюсь вторым тобой. Публика сочтет ее более уточненной и отточенной по сравнению с остальными твоими работами.
– Хватит.
– Я возьму за нее хорошую цену. Правда, того давления, что было с «Портретом обнаженной», я не испытываю, так что покупателя выбирать не буду. Продам первому, кто согласится заплатить.
– Хорошо.
– Знаешь, я ведь все-таки деловая женщина и привыкла пользоваться людьми. Не будь ты гением, думаешь, я бы позволила обращаться с собой, как с девочкой на побегушках?
Нацуэ взглянула на меня и улыбнулась.
Никогда не считал себя гением. Меня в глаза называли талантливым, гениальным, выдающимся, но я всегда считал это чушью. Я в гениальность не верил.
– Отдай мне эту картину. Пусть она маленькая, десятого размера, я продам ее за десять миллионов иен.
Я поднес ко рту пивную банку, из которой по ходу разговора отпивал между делом: она оказалась пуста.
2
Избушка Акико больше напоминала звериное логово. Повсюду валялись остатки недоеденной пищи, в раковине скопилась гора посуды. Мусорная корзина была переполнена, и вокруг громоздился мусор.
От берлоги дом отличался повсеместным присутствием краски. Красная, синяя, всякая – она походила на кровь, которой кровоточила хижина.
Здесь жили самец и самка. В агонии художественного экстаза они носились по комнате с красками. Если картина не удавалась, их муки удваивались. Они заметили, что если рисовать рядом, бок о бок, то становится легче. Они рычали, дрались, зализывали раны и скоро выстроили мир, в который не было доступа посторонним.
Я навещал их через день. Обычно, когда я приезжал, Акико с Оситой рисовали. Бывало, они трахались у входа как одержимые. Это походило на совокупление двух животных, которые не обращали на меня ни малейшего внимания. Я проходил мимо и ждал в гостиной, рассматривая их рисунки до тех пор, пока Осита, вскрикнув, не кончал.
Глядя на их работы, я понимал состояние рассудка, в котором они пребывали. Детское, исполненное страсти, испытывавшее фатальную нехватку чего-то важного. Впрочем, каждому не хватало чего-то своего. Как ни странно, когда они рисовали вместе, различия исчезали. Каждый из них чувствовав, чего не хватает другому, – гораздо яснее, чем я. Я видел, что у одного в избытке то, чего не хватало другому, и они дополняют друг друга. И в то же самое время каждый из них хотел оставаться самостоятельным. Их предельно раздражал тот факт, что их двое, а не один, и сношались они точно так же: будто пытались целиком проникнуть в тело партнера.
Результат этого крайне неспокойного состояния был налицо: захламленные комнаты, размазанная повсюду краска, бесконечное распутство.
Через день я приносил закупленные в городе продукты и проводил со своими «подопечными» несколько часов.
Акико изменилась. Той Акико, что я знал, не осталось. Зачатки безумия, которое в ней временами просматривалось, разрослись до катастрофических размеров. В этом было нечто зверское и грустное. Осита же, напротив, почти не изменился.
Это была разница между молодой женщиной, которой не исполнилось и двадцати, и мужчиной, разменявшим четвертый десяток.
– Теперь вы оба пишете картины. Они настолько плохи, что мне хочется закрыть глаза, лишь бы их не видеть, и в то же время в них есть стержень – истинное искусство.
Я то и дело отпускал подобные комментарии в ответ на вопрошающий взгляд кого-нибудь из парочки.
– Странно. Когда я рисую один, то раздражаюсь, а вижу ее работу – успокаиваюсь. И так постоянно.
– Лучше перестань рисовать.
– Я совсем безнадежен?
В одиночку да, он был безнадежен. Ему всегда будет нужен кто-то, кто даст ему недостающее.
Впрочем, ни одному из них я не мог сказать этого напрямую. Их встреча казалась судьбоносной. Может быть, отчасти я приложил к тому руку. В любом случае они дополняли друг друга так, как мне и не снилось.
Похоже, Осита начисто забыл о том, что убил Номуру и скрывается от закона. Акико тоже, как видно, забыла, что до недавних пор спала со мной.
В отличии от Оситы я не мог дать ей того, в чем она нуждалась. Наверно, потому, что научился сам исправлять свои упущения либо, если сделать это не удавалось, обходился так, что они становились незаметны. Как бы там ни было, мне не требовался другой человек, для того чтобы заполнить свой недостаток.
Или я заблуждался? Может быть, дело в том, что мне попросту никто не был нужен.
– Мне иногда хочется переспать и с сэнсэем, – говорила Акико.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25