https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nad-stiralnoj-mashinoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— А мне разрешат? — спрашиваю я. — Наша доблестная лейтенант считает, что наказание свершилось?
— Полагаю, да, сэр; она перед уходом сказала, чтобы я отнес вам завтрак и вас выпустил. — Его глаза расширяются: до него доходит, что я сказал. — Наказание, сэр? Наказание? Да какое она имеет право? — Он в негодовании. Я с детства, когда Артура мучил, не слышал, чтобы он так повышал голос — Какое… но… по какому праву? Что вы такое сделали в… в… в собственном доме, что она?..
— Я уронил мешок добычи, которую нельзя было ни съесть, ни вставить под стекло, — успокаиваю я. — Что значит — «перед уходом»? Куда она ушла?
Артур еще несколько секунд возмущенно бормочет, потом вновь сосредоточивается.
— Я… ох, я не знаю, сэр; они ушли — думаю, еще полдюжины остались здесь, — остальные, лейтенант с остальными, которых она взяла, уйти прямо на заре. Здесь только горстка осталась. Мне кажется, я слышал, один говорил, что те ушли за техникой, но, может, я и ошибаюсь, сэр, мой слух… — Его голова покачивается, иссохшие пальцы дрожат возле уха.
— А наша госпожа? Отбыла? — улыбаюсь я.
— Отбыла, с ними, сэр, — горестно отвечает старик. — Госпожа лейтенант… она ее взяла с собой, вроде как проводником.
Ножом для фруктов я режу яблоко, некоторое время молчу.
— В самом деле? — спрашиваю я наконец, прижимая к губам салфетку — чистую, но, увы, не отглаженную. — А они сказали, когда рассчитывают вернуться?
— Я спрашивал, сэр, — Артур качает головой. — Госпожа лейтенант сказала только: «В свое время». Боюсь, это все, что мне удалось из нее вытянуть.
— И правда, — бормочу я. — Полагаю, не больше, чем возможно в нее впихнуть.
— Прошу прощения, сэр?
— Ничего, Артур. — Я позволяю ему налить мне кофе. — Приготовь ванну, ладно? И если сможешь найти какую-нибудь одежду…
— Разумеется, сэр. — И он оставляет меня с моими мыслями.
Ушла, забрала тебя. Проводником; вроде как проводником, и правда. Тебя, способную заблудиться в смежных комнатах, тебя, для которой живая изгородь оборачивается лабиринтом. Если у лейтенанта нет карт — или у кого-нибудь из ее людей приличного чувства направления, — я рискую никогда больше не увидеть ни тебя, ни кого-либо из них. Думаю, лейтенант шутит. Ты — талисман или трофей, компенсация за те никудышные призы, что я предал вчера водам. Но нет, надеюсь — действительно проводник.
Но она забрала тебя. Я ощущаю нечто похожее на ревность. Как ново, если учесть то, что было, можно сказать — что было посеяно между нами. Я даже собираюсь посмаковать этот незнакомый букет, по крайней мере покатать на языке, прежде чем выплюнуть, но подобная эмоция всегда мне казалась низостью, признанием моральной слабости.
Она — так близко к тебе — сводит на нет меня, я это чувствую. Меня пугает возникший соблазн вульгарного судейства, поспешного морализаторства как раз того рода, что я более всего презираю в других.
Я встаю и пробираюсь в наши апартаменты; твои подушки странно взбиты; убрав их, нахожу в изголовье пару пулевых отверстий. Меняю подушки и отправляюсь к себе в комнату. Здесь пахнет горелым; кажется, старым конским волосом. Никакого очевидного источника аромата я не нахожу, но матрас, куда я сажусь снять башмаки, как-то непривычен на ощупь. Смотрю вверх; как раз надо мною кисточки бахромы на балдахине темны и испачканы сажей. Ну, похоже, больше ничего не повреждено.
Артур отправил другого слугу принести мне лохани и кувшины горячей воды, над которой поднимается пар, — водой мы обязаны неразборчивому в топливе кухонному очагу. Камин в спальне накормлен дровами и зажжен. Я моюсь один, привожу себя в порядок, а затем одеваюсь перед ревущим огнем.
Из окон смотрю на остальных наших гостей — бежавших, выброшенных с лоскутных земель вокруг и собравшихся у нас на лужайках со своими палатками и скотом. Их выбор места для лагеря сам по себе — безмолвная мольба о святилище. В городке неподалеку был собор, но, насколько я понимаю, несколько месяцев назад он пал под орудийным огнем. Он стал бы более подходящей точкой средоточия внимания, но, возможно, для собравшихся здесь его роль играет замок; годы недвижного бытия почему-то пророчат удачу, они — талисман, что гарантирует жизнь и милость тем, кто подле него. По-моему, это и называется благим намерением.
Я провожу инспекцию замка. Из людей лейтенанта остались те, кто больше всех нуждается в отдыхе, — серьезно раненные и двое, видимо, контуженных. Мне кажется, следует поговорить с кем-то, и пытаюсь завязать разговор с двумя больными в импровизированном лазарете, что когда-то служил нам бальным залом.
Один — крупный, преждевременно поседевший мужчина с рваным шрамом через лицо, годичным или около того; он хромает на самодельных костылях: ранение в ногу — мина, неделю назад убившая того, кто шел перед ним. Другой — застенчивый рыжеватый юнец слабого и безупречного сложения. У него пуля в плече, оно стянуто и забинтовано; грудь гладкая и безволосая. Он, похоже, мил, даже привлекателен — главным образом, в ореоле уязвимости раненого. Полагаю, при других обстоятельствах мы бы с тобой его полюбили.
Я стараюсь изо всех сил, но в обоих случаях неловки и я, и они; мужчина постарше то молчалив, то словоохотлив — зол, я подозреваю, на то, что я, по его мнению, собой воплощаю. Мальчик же просто вздрагивает, смущен и неуверен, прячет глаза под длинными ресницами. Мне комфортнее со слугами: я разделяю их смесь тихого ужаса и неподдельного изумления перед неотесанностью солдат. Они, похоже, рады, что им снова есть чем заняться, что они вернулись к своему предназначению, ищут утешения в знакомых обязанностях. Я говорю что-то насчет «все дела, дела», и замечание мое воспринимается скорее вежливо, чем с искренней благодарностью.
Я гуляю по нашим угодьям. У людей в лагере языки на привязи, почти как у солдат. Многие больны; мне рассказывают, что вчера умер ребенок. Встречаю жену деревенского старосты: разводит костер возле палатки; вчера мы видели ее мужа на дороге, где нас перехватила лейтенант. Они оба пока живут здесь. Он с другими здоровыми мужчинами из лагеря ушел искать пищу; надеются поживиться чем-то на фермах, уже неоднократно ограбленных.
Наверное, мне следует предпринять нечто решительное, динамичное; бежать самому, попытаться подкупить оставшихся в замке солдат, попробовать поднять слуг на восстание или организовать людей из лагеря… но, полагаю, натура моя для подобной героики не годится. Мои таланты лежат в другой плоскости. Будь для обретения и удержания власти достаточно колкого замечания, я бы кинулся действовать и вышел победителем. Но сейчас слишком много вариантов и возможностей, аргументов и контраргументов, возражений и альтернатив. Заблудившись в зеркальном лабиринте тактического потенциала, я вижу все и ничего, теряю тропу в толпе образов. У железных человеков от чрезмерной иронии разъедает души и ржавеет цель.
Я возвращаюсь в замок, взбираюсь на крепостные стены и от башни — той самой, куда меня заперли на ночь, — обозреваю трио, вывешенное лейтенантом. Они раскачиваются на сыром ветру, хлопают гимнастерки. Теперь я вижу, что колпаки на головах — черные шелковые наволочки, на которых часто покоились наши головы. Влажная ткань, облепившая лица, превращает их в гагатовые изваяния. Двое — связанные руки свисают за спиной — опустили подбородки на грудь, точно угрюмо разглядывают что-то во рву. Третий откинул голову, вцепился в петлю на шее, пальцы защемило меж веревкой и черно-синюшной кожей, одна нога вытянута назад, спина выгнута, и все тело заморожено в этой последней отчаянной позе агонии. Открытые глаза под черным шелком обличающе уставились в небеса.
По-моему, это несправедливо; они лишь попытались раскопать какую-то добычу в доме, брошенном хозяевами, не рассчитывая навлечь на себя мстительную ярость лейтенанта. Она говорит — чтобы другие знали, чтобы им неповадно было, чтобы после первой беспощадности проще стало поддерживать режим помягче.
Выше на флагштоке тяжело ерошится на слабом ветру шкура престарелого снежного барса. Две задние лапы грубо прикручены к шнуру, сама шкура кажется поношенной, местами истончилась, спутана дождем последних дней, что по-прежнему морщит далекие равнины, и вообще слишком тяжеловесна для цели, назначенной ей солдатами. Сильный ветер едва поднимает шкуру; совсем сильный, конечно, заставит ее хлопать и развеваться, и более того: приличный порыв — и, подозреваю, она слетит вместе с флагштоком.
Позорный конец для пожилой фамильной реликвии, но как еще могла она окончить свои дни в такое время? Выброшенной на помойку, сожженной в костре? Возможно, такая смерть ей более к лицу.
Шкура шевелится на вьющемся ветру и роняет несколько мирровых капель пропитавшего ее дождя на тела, что висят под ней.
Холодно, и потому сувениры лейтенанта еще не начали смердеть. Я оставляю их и мохнатый флаг навязчиво раздумывать обо всем, что подвешено и вершится, и шагаю вдоль сомкнутых крепостных зубцов.
С этих доблестных стен душа моя свободно взлетала с избранной ловчей птицей. На этой каменной жердочке я был жертвой его, словно камнем падающая добыча, в этих гладких плотоядных, быстрых подручных смерти, я пригубливал их воздушного, режущего мастерства и в сутулом мгновении смертности различал эфемерную живучесть. Вот они, древние законы, по небу начертанные темной скользящей мишенью, петляющей траекторией полета, паникой нырков, кувырков и отчаянных падений, погружением и рывками добычи, — и все они повторяются мгновенными бросками и поворотами преследующего, настигающего ее сокола. Мгновенное соитие в ударе — порой, если стоишь близко, слышно, как когти вонзаются в плоть, — крошечный взрыв перьев, что повисают в воздухе, а потом падают длинным штопором, крылья хищника цепляются за воздух в поиске опоры, жертва обмякла или слабо отбивается, тоже бьется, и вся эта двойная птичья скульптура — одна мертвая или умирающая, другая живая как никогда, точно напитавшаяся новой кровью, — эти смерть торжествующие близнецы, скованные когтями и сухожилиями, кружатся на общей оси, — они падают, вцепившись друг в друга, брызжа перьями, добыча жалобно вскрикивает, и наконец они рушатся на поле, на лужайку или в лес.
Собаки, обученные отпугивать соколов, со своим теплым грузом мчались к замку по каменному мосту через ров, по двору, вверх по винтовой лестнице и на крепостную стену — по спиральным ступеням за ними тянулся кроваво-пернатый след.
С этими охотниками, моими воплощениями, я жаждал влиться в беспощадно элегантную борьбу жизни и смерти, эволюции и отбора, хищника и жертвы. Мне казалось, через них я могу сопротивляться суровой воздушной осаде, и неторопливой эрозии времени, и неостановимой поступи возраста, встретив их не облаком — отступив и уступив, — но чеканной резьбою; неподвижностью взгляда и хватки, что позволит мне — такому избранному, такому непокоренному — выстоять целым и цельным.
Собаки сдохли в прошлом году: заболели чем-то, а ветеринара поблизости не оказалось. С ними погибли поколения преданного труда и педантичной селекции.
Чертовых птиц я отпустил, когда мы в первый раз уезжали из замка, — они спаслись от жребия, настигшего нас, и где они парят теперь, что видят и ловят, мне неведомо.
Ветер обнимает меня, ветер приходит и уходит в измочаленные равнины. Худые солнечные лучины рычагами приподымают облака и в отражениях забирают, а не отдают, слепят, точно маскировка, своим раздражающим контрастом — яркое на темном — расщепляют несколько еще различимых форм и знаков цивилизации в непоколебимом хаосе ландшафта, освещают их лучше (говорит мне память).
В полях, среди обнажений пород на холмах и в рощицах стоячие заводи поблескивают грязно-желтой плавностью, живые лишь под таким углом. Деревья, недавно окрашенные зимним неповоротливым холодом, теперь — нагие черные силуэты; голые ветви готовятся принять снежный груз и мощь зимних ураганов. Выше лес блестит облаками, что вращаются над кронами и вокруг, цепляет их неторопливую грацию.
Я прислушиваюсь к артобстрелу, но свежий ветер свернул и утаивает грохот орудий. Этот далекий искусственный гром за последние недели стал почти утешительным спутником. Будто мы впали в более примитивную систему верований, точно капризным вторжением прожитых историй разбудили какого-то древнего бога; бога ураганов — он шагает, его ступни — как молот, и вся земля ему — наковальня; он бесформенный, злой и вездесущий, и гром треском расколотых черепов грохочет по нашим потемневшим землям, а воздух выпускает молнию подышать землей.
Пробудившееся божество шагает теперь на нас, к дверям замка. Рев — точно урчит у земли в кишках, будто старый кулак прибивает пустые доски к заброшенным небесам над головой; свежий ветер формирует собственный фронт против взрыва, а подвижный воздух сносит шум, и мы понимаем, что рев этот есть; то, что скрывает ветер, сознание упорно раскрывает, вызывая в памяти звук.
Воздух и скалы, даже моря, забывают быстрее нас.
Крик в горах слабеет через несколько мгновений, сама земля гудит колоколом, когда содрогаются в судорогах ее скользящие и сталкивающиеся континенты, но и этот сигнал через несколько дней слабеет. И хотя громадные штормовые валы и долгие цунами циркулируют по земному шару неделями и месяцами, наш скромный комочек мозгового цветка на стебельке побежден грубыми механическими воспоминаниями, и то, что эхом отдается в человеческом черепе, может резонировать целую длинную жизнь радостей, страхов и сожалений, десятилетиями медленно гния.
Щурясь на заградительный световой вал, я, кажется, различаю вдалеке несколько движущихся силуэтов — тела худы, растянуты в ярком рикошете отражений в воде. Бинокля или подзорной трубы у меня не осталось — конфискованы, — но они хуже чем бесполезны, если смотреть на этот и без того непереносимый свет. Может, беженцы скрываются в мерцании теней против света? Может, солдаты; может, и ты, моя милая, — ведешь лейтенанта и ее людей в нечаянный сумасбродный поход, — но думаю, нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я