https://wodolei.ru/catalog/bide/pristavka/
Все это, кажется, было там, присутствовало, но и другое было тоже – радость, ей-Богу, чистая радость от того, что теперь уж ей никуда не деться от признания за ним права на жизнь, как он ее понимает…
Два-три лишь чуть затянувшихся перегляда, и Любовь Петровна не без растерянности сказала себе: «Он меня любит! Во всяком случае, сейчас он меня любит и желает, как раньше. Как в самом начале. Приятно?»
Крашеная дура, что сидела напротив Жоржа, теребила его за расстегнутый рукав рубашки и требовала немедленного ответа по поводу не то крымских татар, не то чеченцев, он перед этим несколько небрежно обошелся с темой. Как раз был очередной их многозначительный перегляд… Жорж не без досады повернулся к рыжей и заверил ее, что вся российская демократия должна лечь костьми, но обеспечить торжество исторической справедливости…
Много подлежащих реализации справедливостей было провозглашено за этот вечер, и с каждым таким провозглашением вырастала в объеме несправедливость, готовящаяся для нее, Любови Петровны, для нее, за всю жизнь не совершившей ни одного проступка, достойного возмездия…
У каких-то древних племен, что были, кажется, еще до славян, существовал обычай с умершим мужем хоронить живую жену. Нечто подобное судьба готовила ей. Так поняла она, так ей возомнилось и вообразилось.
Рыжая дура, что напротив Жоржа, намного ли она моложе, но вон как нацелилась криво поставленными зубами на жизнь! Пасть у нее еще та! Куски будет отхватывать что надо и не подавится.
Любовь Петровна чувствовала себя молодой и обреченной. Муж не вспоминался, он присутствовал где-то за спиной, как смерть, как ее смерть, несправедливая и преждевременная. Вот и пришла расплата за риск двадцатилетней давности. Привычка по настроению мыслить образами подсказывала: вот она, изящная перламутровая раковинка, уставшая от прихотей морских течений, возжелавшая надежности и покоя, пристроилась, прилепилась к могучему океанскому лайнеру, и стала забавой шторма и пространства, только вот по прошествии лет, прохудившись, затонул на рейде ее вчерашний всесильный покровитель, затонул на мели и придавил ее ко дну морскому всей своей непомерной тяжестью. Теперь ей задыхаться и тихо умирать, никому не нужной и неинтересной. Если бы он получил брешь в бою, она закрыла бы ее собой, но он просто прохудился и затонул и остался торчать над водой бесполезными мачтами. А кругом зашустрили быстроходные и наглые, и вся жизнь вокруг обрела новый увлекательный ритм, в котором можно бы закрутиться, увлечься… Но придавлена, похоронена, обречена…
Еще может статься, что вообще не существуют абсолютные ценности и значения, что истинна только жизнь реальная, как она есть, что все зависит лишь от угла зрения, и тогда все присутствующие в этой квартире правы, что вообще всякий человек имеет право быть кем есть и кем хочет, имеет право уничтожать себе противное и добиваться себе приятного, потому что он сам есть единственная подлинная реальность. Человеки могут действовать друг против друга, и каждый из них прав во вражде и победе. По этой же простой логике молодой всегда более прав, чем старый, потому что за молодым жизнь, а за старым смерть, где исчезают вообще все смыслы.
Но что же тогда происходит с ней? Она, способная вот таким образом все понимать, не может тем не менее преодолеть неприязни ко всему, что произносится здесь, в этих стенах, и там, за стенами, на улице. Она не может подавить в себе протеста против каждого произнесенного слова, словно произносятся слова неправильно, с неправильным, противным ударением… Может быть, потому, что они говорят о жизни, а она заражена смертью, она, связавшая свою судьбу с человеком, чья правда и подлинность кончились вместе со сроком жизни, ему отпущенной?
Куда ни отвернись, везде достает ее торжествующая физиономия Жоржа Сидорова. Хочется свершить что-то неслыханное, никем не предугаданное, что-то вроде детской игры в «замри!» когда бы Жорж и все собеседники его застыли, кто как, а она подошла бы, рассмотрела позу каждого со всех сторон, Жоржа в особенности, тогда выявилось бы, что все они в случайно схваченном мгновении выглядят форменными идиотами, что лишь движением, сменой кадров маскируется этот явный идиотизм всего их бытия, их активности… Можно плюнуть в каждую из этих застывших физиономий, а потом заботливо протереть платочком, сказать «отомри!», и пусть себе продолжают общаться и самоутверждаться, отмеченные знаком ее отношения к ним… Но жить-то хочется!
– Что? – спросил Жорж во внезапно наступившей тишине.
Боже! Она произнесла это вслух! Почему именно это? Ведь думала совсем о другом. Но зато вот тебе и чудо! Все присутствующие замерли, застыли, как она того хотела минуту назад. И выражения лиц воистину идиотские, в особенности у Жоржа. Жаль, что это только секунды, но это было, она видела всех и всех запомнила, подловила и теперь спокойно может вычеркнуть…
* * *
Не вычеркнулось! Наоборот, как только покинула квартиру Жоржа, смятение более прежнего овладело душой, потому что, пока была там, пока присутствовала, воображением словно управляла ими, представителями нового мира, контролировала их, а сейчас, предоставив их самим себе, превратилась в Дюймовочку. Беспомощную, ее грозил затоптать как на дрожжах выросший мир социальных питекантропов, социальных приматов, они уже и так заслонили ей солнце, и небо, и горизонт, и она вынуждена ощупью передвигаться по своему маленькому мирку, доступному любой хамской подошве.
Впервые в жизни с ней произошла истерика. К счастью, дочери дома не было. Она что-то разбила, порвала, опрокинула, она изревелась до боли в груди, накричалась до хрипоты, устала, упала на ковер и лежала без движения не менее часа, потом заснула, впала в небытие, и оттуда, из небытия, была возвращена голосом разума, сказавшего ей, несчастной и обессиленной, что истерика – истерикой, но квартиру нужно прибрать до возвращения дочери.
* * *
Звонок Жоржа, известивший ее о болезни мужа, не был неожиданностью. Кажется, она даже ждала этого. Толстой тоже ведь заболел, когда убежал, и вроде бы даже помер… Недолгие сборы проходили под рефрен: «Что жизнь!» Помнилось, что дальше идет какое-то умное и уместное рассуждение о смысле жизни. Не вытерпела. Перешерстила полки. Нашла Шекспира. Уже за полночь наткнулась на нужные слова. Вот: «Что жизнь! Тень мимолетная, фигляр, неистово шумящий на подмостках и через час забытый всеми! Сказка в устах глупца, богатая звоном пышных фраз, но нищая значением!»
Было обидно и оскорбительно, что в каком-то …надцатом веке какой-то мужик мог высказаться подобным образом, а она на грани двадцать первого века колотится головой об ту же самую истину… А в чем же тогда смысл человеческой истории и в чем ее цена? Жизнь – это тень и сказка! Так бы к ней и нужно подходить, и тогда все будет проще и легче. Ей, в частности, было бы проще и легче, усвой она вовремя эту истину о смысле жизни. Теперь уже поздно. Она приросла нервами к сомнительным ценностям и воспитала в себе ненужные качества души, которые разрывают нынче ее душу на части, превращая жизнь в пытку.
Ясно, почему никто из «первых» не встречал ее в аэропорту, не проводил, не позвонил даже. Поняли, что ее муж уже не «игрок», что ставить на него не имеет смысла. Понятно. Но больно-то как! А когда сама увидела его, за неделю спрыгнувшего в старость, обросшего всеми атрибутами старости всего лишь за неделю, каково это было видеть и чувствовать! Стыдно вспоминать, что совсем недавно еще воспринимала его как мужчину. Возможно, что сама искусственно, то есть искусством своего поведения, придерживала его в противном возрасту состоянии. А теперь уже все! Теперь на одних метрах площади она и старик. И еще дочь, которая не может ничего этого понимать и до конца дней старика будет преданной сторожевой собакой охранять бессмысленное постоянство их сожительства, и ей в голову не придет, что мать ее еще молода и полна сил, что может хотеть и жаждать чего-то иного, соответствующего ее возрасту и состоянию. Вон ведь как реагировала на звонок Жоржа! Какие глазищи были, не забудешь! Такие глазастые дочки в древности и укладывали живых матерей в могилы умерших отцов-стариков.
Но самым невыносимым было видеть, что муж ее совершенно не понимал того, что с ним произошло. Прежняя серьезность и деловитость его смотрелись теперь неуместным стариковским важничаньем, дряхлость, внезапно упавшая ему на плечи, окарикатурила все его еще недавно солидные манеры, жесты, мимику и даже голос. Лишь инстинктом догадываясь о физических переменах в своем теле, он, очевидно, сопротивляясь инстинкту, постоянно демонстрировал, как он бодр и трезв мыслью, и был жалок при этом так, что уже не раз Любовь Петровна в такие минуты подмечала слезы на глазах дочери.
В первые дни по возвращении он несколько раз пересказал жене о своих встречах и контактах в Зауралье. По его словам выходило, что за ним теперь чуть ли не вся Россия, что стоит ему определенным образом объявиться, как тут же появятся кадры, им лично проверенные, что провинция вообще только и ждет, чтобы кто-то кинул клич о спасении государства, и оно будет немедленно спасено, потому что происходящее в Москве – всего лишь пена, на которую нужно только хорошенько и сердито дунуть, и он чувствует в себе силы для такого действия. В его рассказах мелькало четыре-пять имен, как поняла Любовь Петровна, сущие мелкие сошки, за исключением разве некоего генерала, наверняка такого же маразматика…
Вот она и договорилась! Чего уж там, безусловно, старческий маразм поразил мозг ее мужа, еще недавно трезвого политика и добросовестного работника. Хуже того, он начал проявлять действительную активность, первые дни только телефонную. Подслушивая его многозначительные переговоры чаще всего со второстепенными участниками кремлевской игры, она сжималась в комочек, представляя действительную реакцию его абонентов, очевидных прохвостов, которым и в голову не придет делать ставку на отставного старикашку.
В условия высокопоставленной отставки Павла Дмитриевича входило право пользования правительственной машиной определенное количество часов в сутки. Оскорбленный «определенным количеством», он отказался от этой льготы. Любовь Петровна подобным предрассудком не страдала и перевела льготы на себя. Теперь же и он вспомнил о своих правах. Исчезал на несколько часов без каких-либо объяснений, а возвратившись, запирался в кабинете и что-то писал, писал… Шаркал по кабинету туда-сюда, чего-то бурчал, бубнил, иногда восклицал громко, Любовь Петровна не успевала расслышать, что именно, потом появлялся в гостиной, самодовольный и важный, таинственно поглядывал на жену, надеясь, что она поинтересуется его делами, и, не дождавшись, уходил к дочери, если она бывала дома, усаживал ее за инструмент, просил играть Бетховена, и не меньше того.
Было бы полбеды, если бы все ее новые чувства к мужу никак не соотносились с ней самой, если бы они просто изменились. Набором чувств с одним знаком вполне можно жить, но разве могли быть однозначными чувства Любови Петровны? Срослась же, сроднилась, а значит, любовь, жалость, сочувствие – все это присутствовало в душе, все так или иначе подуманное о муже относилось в равной мере и к ней самой, она же только раковина, пусть знающая себе цену, но все же – раковина, прилипшая к борту когда-то могучего лайнера. Даже очевидное неочевидно, если неизбежное и роковое накатывается на судьбу, готовое искромсать, растоптать, уничтожить. Потребность сопротивляться, не поддаваться очевидному, выстоять вопреки логике конца – разве это не присуще человеческой душе?
Может, ошибка? А вдруг реально все, что происходит с мужем? Вдруг она поторопилась списать его, вдруг совершила то, чего страшилась сама: похоронила живого! Нет, с такой двойственностью чувств жить невозможно! Ей нельзя совершить ошибку, любую из двух возможных: она приговорила его и обманулась, – это было бы неискупимым преступлением против мужа; но если она, не желая мириться с очевидным, поверит его мнимому возрождению, – она прикончит себя. Посоветоваться не с кем. Она одинока и беспомощна. Разве все тот же Жорж Сидоров? У него чутье и он болтлив. Хоть какую-то корректировку она получить сможет…
Жорж откликнулся как всегда охотно, хотя и помялся немного, когда поставила условие, чтобы был один, что никого не хочет видеть. Видимо, у него были другие планы на назначенное ею время. На другое время не согласилась она, и Жорж уступил.
По дороге в такси Любовь Петровна пыталась честно ответить на вопрос, почему она так упорно держится за Жоржа, что он в ее жизни и что она ему, он-то отчего столько лет постоянен в отношениях с ней. Ведь после того единственного, много лет назад признания и предложение ни разу более не высказывал своих чувств, но лишь откликался на ее зов, принимая все ее условия, подчас вздорные, по его пониманию. Она готова была признать, что нечто стержневое объединяет их судьбы, вычислить же это стержневое ей, похоже, не хватает отваги, потому что, скорее всего, последовало бы еще одно печальное открытие, печальным же она и без того сыта по горло в последние дни. Вертелась на языке обидная пословица: «два сапога…» Вертелась, и все тут! Сколь ни доказывай, что вовсе не пара, что в душе всегда сохранялись дистанция и всяческие перегородки, способствующие трезвой оценке, а в последнее время эта оценка была откровенно критической, граничащей с неприязнью, но вот едет же к нему…
Жорж, конечно же, неправильно понял ее зов. Встретил, настроенный на лирическую волну, то есть просто пропитанный пошлостью, затошнило от его медового, воркующего голоска, от рук-щупалец… Глаза старого развратника истекали похотью, хотелось набрать воды в рот и прыснуть в рожу, ополоснуть ее… Но понимала, нельзя ничего такого, обидится, замкнется, а нужен был очень откровенный разговор, какого давно не было, нужна особая степень откровенности, когда не нужно напрягаться, разгадывая недомолвки, намеки или двусмысленности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Два-три лишь чуть затянувшихся перегляда, и Любовь Петровна не без растерянности сказала себе: «Он меня любит! Во всяком случае, сейчас он меня любит и желает, как раньше. Как в самом начале. Приятно?»
Крашеная дура, что сидела напротив Жоржа, теребила его за расстегнутый рукав рубашки и требовала немедленного ответа по поводу не то крымских татар, не то чеченцев, он перед этим несколько небрежно обошелся с темой. Как раз был очередной их многозначительный перегляд… Жорж не без досады повернулся к рыжей и заверил ее, что вся российская демократия должна лечь костьми, но обеспечить торжество исторической справедливости…
Много подлежащих реализации справедливостей было провозглашено за этот вечер, и с каждым таким провозглашением вырастала в объеме несправедливость, готовящаяся для нее, Любови Петровны, для нее, за всю жизнь не совершившей ни одного проступка, достойного возмездия…
У каких-то древних племен, что были, кажется, еще до славян, существовал обычай с умершим мужем хоронить живую жену. Нечто подобное судьба готовила ей. Так поняла она, так ей возомнилось и вообразилось.
Рыжая дура, что напротив Жоржа, намного ли она моложе, но вон как нацелилась криво поставленными зубами на жизнь! Пасть у нее еще та! Куски будет отхватывать что надо и не подавится.
Любовь Петровна чувствовала себя молодой и обреченной. Муж не вспоминался, он присутствовал где-то за спиной, как смерть, как ее смерть, несправедливая и преждевременная. Вот и пришла расплата за риск двадцатилетней давности. Привычка по настроению мыслить образами подсказывала: вот она, изящная перламутровая раковинка, уставшая от прихотей морских течений, возжелавшая надежности и покоя, пристроилась, прилепилась к могучему океанскому лайнеру, и стала забавой шторма и пространства, только вот по прошествии лет, прохудившись, затонул на рейде ее вчерашний всесильный покровитель, затонул на мели и придавил ее ко дну морскому всей своей непомерной тяжестью. Теперь ей задыхаться и тихо умирать, никому не нужной и неинтересной. Если бы он получил брешь в бою, она закрыла бы ее собой, но он просто прохудился и затонул и остался торчать над водой бесполезными мачтами. А кругом зашустрили быстроходные и наглые, и вся жизнь вокруг обрела новый увлекательный ритм, в котором можно бы закрутиться, увлечься… Но придавлена, похоронена, обречена…
Еще может статься, что вообще не существуют абсолютные ценности и значения, что истинна только жизнь реальная, как она есть, что все зависит лишь от угла зрения, и тогда все присутствующие в этой квартире правы, что вообще всякий человек имеет право быть кем есть и кем хочет, имеет право уничтожать себе противное и добиваться себе приятного, потому что он сам есть единственная подлинная реальность. Человеки могут действовать друг против друга, и каждый из них прав во вражде и победе. По этой же простой логике молодой всегда более прав, чем старый, потому что за молодым жизнь, а за старым смерть, где исчезают вообще все смыслы.
Но что же тогда происходит с ней? Она, способная вот таким образом все понимать, не может тем не менее преодолеть неприязни ко всему, что произносится здесь, в этих стенах, и там, за стенами, на улице. Она не может подавить в себе протеста против каждого произнесенного слова, словно произносятся слова неправильно, с неправильным, противным ударением… Может быть, потому, что они говорят о жизни, а она заражена смертью, она, связавшая свою судьбу с человеком, чья правда и подлинность кончились вместе со сроком жизни, ему отпущенной?
Куда ни отвернись, везде достает ее торжествующая физиономия Жоржа Сидорова. Хочется свершить что-то неслыханное, никем не предугаданное, что-то вроде детской игры в «замри!» когда бы Жорж и все собеседники его застыли, кто как, а она подошла бы, рассмотрела позу каждого со всех сторон, Жоржа в особенности, тогда выявилось бы, что все они в случайно схваченном мгновении выглядят форменными идиотами, что лишь движением, сменой кадров маскируется этот явный идиотизм всего их бытия, их активности… Можно плюнуть в каждую из этих застывших физиономий, а потом заботливо протереть платочком, сказать «отомри!», и пусть себе продолжают общаться и самоутверждаться, отмеченные знаком ее отношения к ним… Но жить-то хочется!
– Что? – спросил Жорж во внезапно наступившей тишине.
Боже! Она произнесла это вслух! Почему именно это? Ведь думала совсем о другом. Но зато вот тебе и чудо! Все присутствующие замерли, застыли, как она того хотела минуту назад. И выражения лиц воистину идиотские, в особенности у Жоржа. Жаль, что это только секунды, но это было, она видела всех и всех запомнила, подловила и теперь спокойно может вычеркнуть…
* * *
Не вычеркнулось! Наоборот, как только покинула квартиру Жоржа, смятение более прежнего овладело душой, потому что, пока была там, пока присутствовала, воображением словно управляла ими, представителями нового мира, контролировала их, а сейчас, предоставив их самим себе, превратилась в Дюймовочку. Беспомощную, ее грозил затоптать как на дрожжах выросший мир социальных питекантропов, социальных приматов, они уже и так заслонили ей солнце, и небо, и горизонт, и она вынуждена ощупью передвигаться по своему маленькому мирку, доступному любой хамской подошве.
Впервые в жизни с ней произошла истерика. К счастью, дочери дома не было. Она что-то разбила, порвала, опрокинула, она изревелась до боли в груди, накричалась до хрипоты, устала, упала на ковер и лежала без движения не менее часа, потом заснула, впала в небытие, и оттуда, из небытия, была возвращена голосом разума, сказавшего ей, несчастной и обессиленной, что истерика – истерикой, но квартиру нужно прибрать до возвращения дочери.
* * *
Звонок Жоржа, известивший ее о болезни мужа, не был неожиданностью. Кажется, она даже ждала этого. Толстой тоже ведь заболел, когда убежал, и вроде бы даже помер… Недолгие сборы проходили под рефрен: «Что жизнь!» Помнилось, что дальше идет какое-то умное и уместное рассуждение о смысле жизни. Не вытерпела. Перешерстила полки. Нашла Шекспира. Уже за полночь наткнулась на нужные слова. Вот: «Что жизнь! Тень мимолетная, фигляр, неистово шумящий на подмостках и через час забытый всеми! Сказка в устах глупца, богатая звоном пышных фраз, но нищая значением!»
Было обидно и оскорбительно, что в каком-то …надцатом веке какой-то мужик мог высказаться подобным образом, а она на грани двадцать первого века колотится головой об ту же самую истину… А в чем же тогда смысл человеческой истории и в чем ее цена? Жизнь – это тень и сказка! Так бы к ней и нужно подходить, и тогда все будет проще и легче. Ей, в частности, было бы проще и легче, усвой она вовремя эту истину о смысле жизни. Теперь уже поздно. Она приросла нервами к сомнительным ценностям и воспитала в себе ненужные качества души, которые разрывают нынче ее душу на части, превращая жизнь в пытку.
Ясно, почему никто из «первых» не встречал ее в аэропорту, не проводил, не позвонил даже. Поняли, что ее муж уже не «игрок», что ставить на него не имеет смысла. Понятно. Но больно-то как! А когда сама увидела его, за неделю спрыгнувшего в старость, обросшего всеми атрибутами старости всего лишь за неделю, каково это было видеть и чувствовать! Стыдно вспоминать, что совсем недавно еще воспринимала его как мужчину. Возможно, что сама искусственно, то есть искусством своего поведения, придерживала его в противном возрасту состоянии. А теперь уже все! Теперь на одних метрах площади она и старик. И еще дочь, которая не может ничего этого понимать и до конца дней старика будет преданной сторожевой собакой охранять бессмысленное постоянство их сожительства, и ей в голову не придет, что мать ее еще молода и полна сил, что может хотеть и жаждать чего-то иного, соответствующего ее возрасту и состоянию. Вон ведь как реагировала на звонок Жоржа! Какие глазищи были, не забудешь! Такие глазастые дочки в древности и укладывали живых матерей в могилы умерших отцов-стариков.
Но самым невыносимым было видеть, что муж ее совершенно не понимал того, что с ним произошло. Прежняя серьезность и деловитость его смотрелись теперь неуместным стариковским важничаньем, дряхлость, внезапно упавшая ему на плечи, окарикатурила все его еще недавно солидные манеры, жесты, мимику и даже голос. Лишь инстинктом догадываясь о физических переменах в своем теле, он, очевидно, сопротивляясь инстинкту, постоянно демонстрировал, как он бодр и трезв мыслью, и был жалок при этом так, что уже не раз Любовь Петровна в такие минуты подмечала слезы на глазах дочери.
В первые дни по возвращении он несколько раз пересказал жене о своих встречах и контактах в Зауралье. По его словам выходило, что за ним теперь чуть ли не вся Россия, что стоит ему определенным образом объявиться, как тут же появятся кадры, им лично проверенные, что провинция вообще только и ждет, чтобы кто-то кинул клич о спасении государства, и оно будет немедленно спасено, потому что происходящее в Москве – всего лишь пена, на которую нужно только хорошенько и сердито дунуть, и он чувствует в себе силы для такого действия. В его рассказах мелькало четыре-пять имен, как поняла Любовь Петровна, сущие мелкие сошки, за исключением разве некоего генерала, наверняка такого же маразматика…
Вот она и договорилась! Чего уж там, безусловно, старческий маразм поразил мозг ее мужа, еще недавно трезвого политика и добросовестного работника. Хуже того, он начал проявлять действительную активность, первые дни только телефонную. Подслушивая его многозначительные переговоры чаще всего со второстепенными участниками кремлевской игры, она сжималась в комочек, представляя действительную реакцию его абонентов, очевидных прохвостов, которым и в голову не придет делать ставку на отставного старикашку.
В условия высокопоставленной отставки Павла Дмитриевича входило право пользования правительственной машиной определенное количество часов в сутки. Оскорбленный «определенным количеством», он отказался от этой льготы. Любовь Петровна подобным предрассудком не страдала и перевела льготы на себя. Теперь же и он вспомнил о своих правах. Исчезал на несколько часов без каких-либо объяснений, а возвратившись, запирался в кабинете и что-то писал, писал… Шаркал по кабинету туда-сюда, чего-то бурчал, бубнил, иногда восклицал громко, Любовь Петровна не успевала расслышать, что именно, потом появлялся в гостиной, самодовольный и важный, таинственно поглядывал на жену, надеясь, что она поинтересуется его делами, и, не дождавшись, уходил к дочери, если она бывала дома, усаживал ее за инструмент, просил играть Бетховена, и не меньше того.
Было бы полбеды, если бы все ее новые чувства к мужу никак не соотносились с ней самой, если бы они просто изменились. Набором чувств с одним знаком вполне можно жить, но разве могли быть однозначными чувства Любови Петровны? Срослась же, сроднилась, а значит, любовь, жалость, сочувствие – все это присутствовало в душе, все так или иначе подуманное о муже относилось в равной мере и к ней самой, она же только раковина, пусть знающая себе цену, но все же – раковина, прилипшая к борту когда-то могучего лайнера. Даже очевидное неочевидно, если неизбежное и роковое накатывается на судьбу, готовое искромсать, растоптать, уничтожить. Потребность сопротивляться, не поддаваться очевидному, выстоять вопреки логике конца – разве это не присуще человеческой душе?
Может, ошибка? А вдруг реально все, что происходит с мужем? Вдруг она поторопилась списать его, вдруг совершила то, чего страшилась сама: похоронила живого! Нет, с такой двойственностью чувств жить невозможно! Ей нельзя совершить ошибку, любую из двух возможных: она приговорила его и обманулась, – это было бы неискупимым преступлением против мужа; но если она, не желая мириться с очевидным, поверит его мнимому возрождению, – она прикончит себя. Посоветоваться не с кем. Она одинока и беспомощна. Разве все тот же Жорж Сидоров? У него чутье и он болтлив. Хоть какую-то корректировку она получить сможет…
Жорж откликнулся как всегда охотно, хотя и помялся немного, когда поставила условие, чтобы был один, что никого не хочет видеть. Видимо, у него были другие планы на назначенное ею время. На другое время не согласилась она, и Жорж уступил.
По дороге в такси Любовь Петровна пыталась честно ответить на вопрос, почему она так упорно держится за Жоржа, что он в ее жизни и что она ему, он-то отчего столько лет постоянен в отношениях с ней. Ведь после того единственного, много лет назад признания и предложение ни разу более не высказывал своих чувств, но лишь откликался на ее зов, принимая все ее условия, подчас вздорные, по его пониманию. Она готова была признать, что нечто стержневое объединяет их судьбы, вычислить же это стержневое ей, похоже, не хватает отваги, потому что, скорее всего, последовало бы еще одно печальное открытие, печальным же она и без того сыта по горло в последние дни. Вертелась на языке обидная пословица: «два сапога…» Вертелась, и все тут! Сколь ни доказывай, что вовсе не пара, что в душе всегда сохранялись дистанция и всяческие перегородки, способствующие трезвой оценке, а в последнее время эта оценка была откровенно критической, граничащей с неприязнью, но вот едет же к нему…
Жорж, конечно же, неправильно понял ее зов. Встретил, настроенный на лирическую волну, то есть просто пропитанный пошлостью, затошнило от его медового, воркующего голоска, от рук-щупалец… Глаза старого развратника истекали похотью, хотелось набрать воды в рот и прыснуть в рожу, ополоснуть ее… Но понимала, нельзя ничего такого, обидится, замкнется, а нужен был очень откровенный разговор, какого давно не было, нужна особая степень откровенности, когда не нужно напрягаться, разгадывая недомолвки, намеки или двусмысленности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30