https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/150na150/
А вот нет, товарищ начальник, это ты в зеркало посмотрел, это ты такой, а она безвинная…
Водитель, видать, слишком прислушивался к разговору и сквозь траву вовремя не угадал канаву. Машина буквально прыгнула передними колесами в яму. Голова Павла Дмитриевича мотнулась так, будто его сзади ударили по затылку. Он вскрикнул и потерял сознание.
* * *
С отъездом отца в первые дни вроде бы ничего не изменилось. Ходила на занятия. Последние дни перед каникулами. Гуляла по Москве и играла, как всегда, много и с удовольствием. Однажды зашла в комнату и села сзади мама. Так бывало очень давно, на самых первых уроках. Учительница разминала ей пальчики и открывала тайну получения звука, а мама тихо сидела сзади, наблюдала и поощряла кивком головы, когда дочь оборачивалась к ней.
И вот сейчас вошла тихо и тихо села в кресло в углу. Наташа улыбнулась ей и продолжала играть. Как всегда, заигралась, о матери забыла, а когда не менее, чем через час, оглянулась, то даже вздрогнула от неожиданности. Мама сидела в той же позе, и если бы глаза ее не были широко открыты, то можно было бы подумать, что спит.
Была поражена выражением ее лица. Обычно очень подвижные черты его словно застыли в перехвате какой-то трудной мысли и окаменели вместе с этой мыслью, прекратив жизнь лица.
– Мама! – прошептала Наташа испуганно.
Глаза тут же ожили и расцвели в ее обычной доброй улыбке.
– Мама, ты что?
Она подошла, обняла дочь за плечи, но как-то слишком крепко, и долго держала ее в этих крепких объятиях. Наклонилась, сказала в ушко:
– Ты такая взрослая… Как-то у тебя все будет…
– Что будет?
– Все. Жизнь, судьба… Господи, это так сложно.
Наташа повернулась, взглянула в глаза матери:
– Разве ты не счастлива, мама?
– Ну вот, – рассмеялась, – только что взрослой тебя назвала. Счастье, это знаешь что? Летающая тарелка. Утверждают, что видели, а что именно видели, не знают. Между счастьем и несчастьем, дочка, лежит громадная нейтральная полоса. Носит, носит тебя по этой полосе, и никогда не знаешь, к какому берегу ближе…
– Как там папка наш… – сказала Наташа. – Тебе не тревожно?
– Раз известий нет, значит, все нормально.
Потом Наташа еще долго играла одна.
И все же с мамой что-то происходило. Наташа заставала ее то за книжкой – а застывший взгляд мимо, то перед зеркалом – ладони в подбородок и те же невидящие глаза. Или у телефона. Стоит и смотрит на него, как будто кто-то вот-вот должен позвонить. Вдруг внезапные объятия… странный взрыв нежности – обнимет и молчит, – а потом забывает о существовании и смотрит как сквозь стекло.
И раньше не раз бывали долгие отлучки отца, на месяц и более, но не помнит Наташа такого состояния матери.
Чуть позже догадалась, что и сама заразилась каким-то беспокойством. Беспокойство было беспредметным и возникало чаще всего от реакции на какой-нибудь сущий пустяк, например, треснула рамка на портрете Ахматовой. Еле заметно, но вдруг слезы подступили, и когда музыкой пыталась подавить неприятное состояние, оказалось, что играет Бог знает что. Ее послушные пальцы выходили из послушания и безобразничали, гримасничали нелепыми аккордами, корчились в судорогах пошлых ритмов и помимо ее воли фамильярно импровизировали на темы, запретные для вольного обращения с ними.
Правда, было достаточно причин и для реальных тревог. Катастрофически сужался мир, в котором пребывала Наташа. Когда-то ему не было границ, потом вдруг она обнаружила их существование, это сразу после ухода отца на пенсию. Затем границы двинулись внутрь и начали красть одно пространство за другим. Последняя потеря территории опять-таки оказалась связана с именем Ахматовой. Наташа не пропускала ни одного вечера, посвященного любимой поэтессе. И в этот раз, когда ехала чуть ли не через всю Москву в какой-то районный Дом культуры, о существовании которого ранее не подозревала, была готова к маленькому празднику души. Радостно было слышать, как совершенно разные люди произносят чаще всего известные строки, а зал при этом воспринимается как молчаливый коллектив единомышленников, и убеждаешься лишний раз, что, кто бы ни читал Ахматову вслух, плохо читать не может, таково уж свойство подлинного таланта. Всяк читает хорошо, но лишь по-разному, по-своему.
Но этот вечер начался не со стихов, а с разоблачений и обличений, это был почти митинг, как попало подпертый чтением стихов, подобранных по тематике и потому, как показалось Наташе, искажающих и обидно принижающих образ поэтессы, тонкой, умной женщины, которой, именно как женщине, было свойственно все…
Известный поэт-крикун истерично взвизгивал на сцене, грозясь поименно вспомнить всех преследователей всех поэтов. Потом еще более нервная девица ругала бюрократию, партократию, намекала на тупоумие и самодурство партийных лидеров, а Наташа сидела, вжавшись в кресло, в ожидании, что вот-вот кто-то произнесет фамилию отца, и тогда она вскочит и скажет им всем, что они ничтожества и бесы, ее освистают и вышвырнут из зала.
Она успокаивала себя тем, что знает и понимает Ахматову лучше их всех, что могла бы кое-что рассказать им, к примеру; об увязанности стихотворных ритмов Ахматовой с конкретными музыкальными темами. Она сама открыла эту тайну и наслаждалась, обнаруживая всякий раз все новые и новые нюансы музыкальности ахматовских стихов.
Еще оставались музеи и тематические выставки. Это пока еще была ее территория, хотя и туда уже проникал дух социальной истерии, охвативший столицу.
К телевизору она не подходила. Мама же, наоборот, словно помешалась. Часами слушала всякие заседания, круглые столы, интервью. Наблюдая за мамой в такие часы, замечала, что иногда у нее шевелятся губы, словно она выучивает наизусть услышанное.
Однажды не выдержала, подошла.
– Мама, зачем ты все это смотришь? Они же все против нас.
Не отрываясь от экрана, мама обняла ее за талию, притянула к себе.
– Да, они против нас. Но они еще и друг против друга.
– Они хотят нас уничтожить, да?
Наташа опустилась на колени, прильнула к матери. Та гладила ее волосы и продолжала смотреть на экран.
– Понимаешь, это только кажется, что они все одинаковые. Одни в бесовстве до конца пойдут, другие одумаются, и надо именно сейчас знать кто…
– Зачем нам это, мама? Ведь папа туда больше не вернется, ему же нельзя туда.
– Не знаю, Наташенька, не знаю… Туда ему, конечно, нельзя. Да и не нужно…
– Я все равно не понимаю, мама…
– Я тоже. Я тоже многого не понимаю…
Однажды затащила мать на выставку Васнецова. Внимательно наблюдала за ней и уже по пути домой спросила:
– Тебе понравилось?
– Конечно.
Наташе показалось, что это «конечно» прозвучало как-то слишком легко и посдешно.
– А почему тебе понравилось?
Мать пожала плечами:
– Наверное, так вопрос ставить нельзя.
– Тогда скажи, мы правы?
– В чем? – удивилась она.
– В том, что ходим и смотрим это. Именно это! И именно это нам нравится, а не то, другое – кубиками и мазками. Очень важно, мама, если мы правы, что смотрим это, а не другое, значит, мы правы вообще.
Мама рассмеялась и на ходу чмокнула дочь в щечку.
– Теперь понимаю. Ты хочешь найти простое и ясное доказательство того, что прав, положим, папа, а не тот, кто теперь на его месте? А в действительности он прав потому, что он твой отец.
– Ты мне это уже однажды говорила. И мне этого мало.
– Вот видишь, – почему-то печально вздохнула она, – а мне этого вполне достаточно. А насчет того, о чем спрашиваешь, я очень даже могу допустить, что тот прохвост, который все разрушает, он тоже любит Васнецова… Если он вообще что-либо любит. Нет, пожалуй, твое доказательство слабовато. Поищи другое.
Последние слова прозвучали почти холодно. Наташа сделала вид, что не заметила этой холодности, и продолжала:
– Я верю, что папа прав. Но… но если в оказалось, что он не прав… Я бы тогда уехала в его деревню навсегда и учила бы там детей музыке.
Потом она не хотела вспоминать, какое было лицо у матери. Но и не забыла.
Иногда у нее создавалось впечатление, что мама не просто слушает всяких болтунов по телевизору, но что она и активно участвует в чем-то, потому что порой исчезает куда-то на полдня и более, а когда однажды спросила ее, ответила неправду, врать не умела.
Примерно через неделю после отъезда отца Наташа была одна в квартире, когда зазвонил телефон. Она почти никогда не брала трубку, не взяла и сейчас. Через две-три минуты звонок повторился и звучал долго. Когда Наташа подошла, замолк. Она постояла, подождала. Пошла к себе. Когда уже закрывала дверь, звонок настиг, ее, и она кинулась в гостиную.
– Любаша? – услышала она чей-то мужской голос и онемела. Так маму называл только отец. Но это был не он. Это был чужой.
– Любаша? – уже менее уверенно повторил тот же голос.
– Кого вам нужно? – срывающимся голосом спросила Наташа.
Была пауза. Наташа почувствовала, как слабеют ноги, еще секунда, и она опустилась бы на пол.
– Мне нужно Любовь Петровну. Теперь в голосе была злость. Или досада?
– Она… она скоро будет, – уже почти шептала.
– Меня зовут Жорж. Пусть немедленно позвонит мне.
* * *
То, что человек не бросил трубку с самого начала и уж, тем более, назвал себя, если не успокоило, то, по крайней мере, привело Наташу в чувство. Но само открытие, что на свете есть какой-то Жорж (одно имя чего стоит, пошлее не придумаешь), смеющий называть маму Любашей, и это «пусть немедленно», – возможно ли?! С трубкой в руках она опустилась на пол. Сидела не шевелясь. В этой позе ее и застала мать.
– Господи! Что с тобой?! – всполошилась она, подбегая к Наташе и опускаясь рядом на колени. Взяла трубку из рук дочери, положила на аппарат, стала выщупывать пульс.
– Доченька, что с тобой? Тебе было плохо?
– Мама, кто такой Жорж?
Лишь на мгновение окаменело лицо матери, на секунду, не более. Быстрый взгляд на телефон, на дочь, снова на телефон.
– Он звонил?
– Мама, кто это?
– Я тебя спрашиваю, – голос ее зазвучал металлом, – он звонил?
Наташа кивнула.
– Что сказал? Ну!
– Чтоб ты…
Даже договорить не успела. Мать оттолкнулась от нее так резко, что Наташа чуть не опрокинулась на спину. Потом, задрав голову, сидела и смотрела на мать, на ее пальцы, промчавшиеся по цифрам телефонного диска, и тихое, теплое спокойствие входило в ее душу, окутывало ее, усыпляло. Наташа обмякла и всхлипнула.
– Жорж? Что?
Мама кусала губы и бледнела.
– Когда?
Наташа поднялась, подошла к матери, обняла ее.
– Ты можешь мне зачитать?.. Спасибо, Жорж… Конечно… Сегодня же… Спасибо… Пока…
Трубка не легла, а упала на аппарат.
– С папой плохо, – сказала она и, кажется, только сейчас почувствовала на себе руки дочери.
– Мамочка, прости меня! – прошептала Наташа.
– Ты что, не поняла? С папой плохо… Я вылетаю…
– Мы вместе…
Мать пристально посмотрела на нее.
– Два билета – не один. Но попробую. Найди голубую сумку. Должна быть на антресолях. Собирай. Я займусь билетами.
Телефонная трубка уже в руках. Она трет переносицу, она вспоминает телефоны…
* * *
Наташе было стыдно. Ей очень было стыдно. Стыд накатывал волнами, она хваталась за щеки и чувствовала, как они пламенеют под ладошками. Пока была суета сборов и всякие хлопоты, ей удавалось не думать о своем позорном поведении, но здесь, в самолете, стыд пристегнул ее к креслу прочней ремня. Что бы она отдала, лишь бы не сидеть сейчас рядом с матерью! Все ждала: вот сейчас мама обернется и скажет ей справедливые слова, и ей нечего будет ответить и останется только разреветься. Но мама, как только села и пристегнулась, откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
Наташа хотела избавиться от тягостного состояния, пытаясь себе самой объяснить, как могло случиться, что она плохо подумала о маме. И как могло случиться, что после того, как убедилась в ошибке, не огорчилась болезнью отца, состояние которого и сейчас неизвестно.
Конечно, все началось с внезапной перемены в их жизни, вызванной отставкой отца. Она просто обязана честно признаться самой себе, что ей было досадно и обидно, что было уязвлено ее самолюбие, что, наконец, она упрямо не хотела понять тех серьезных мотивов, которыми руководствовался отец, принимая решение, неизбежно влекущее за собой массу самых разнообразных последствий.
И поездка в Ленинград, разве это был не вызов семье, вот, мол, я какая, хочу объективно судить об отце с матерью, а не как все прочие иные дети иных родителей. Глупая жажда объективности обернулась постыдным хамством, которое можно только искупить словом или действием. Случай представится.
Мама, оказывается, заснула, и Наташе пришлось основательно потормошить ее, когда стали раздавать завтрак.
Курица была ужасной, один ее вид способен был надолго лишить аппетита. Свежей оказалась булочка, и они ограничились чаепитием. Потом долго сидели в ожидании, когда стюардесса избавит их столики от подносов. Запах давно варенной курицы, казалось, заполнил весь самолет. Сидящие сбоку на другом ряду ожесточенно рвали зубами куриные куски и затем подолгу меланхолически ковырялись в зубах.
Очень хотелось, чтобы мама о чем-нибудь поговорила с ней. Но как только освободился столик, мама снова откинулась в кресле и закрыла глаза. В другое время обиделась бы, но сейчас не могла себе этого позволить, отвернулась к иллюминатору и стала рассматривать космы тумана, что пластались внизу и длинными рваными рукавами будто пытались дотянуться до железной птицы и затормозить ее скольжение в пустоте. Если прислониться к иллюминатору так, чтобы ничего предметного не захватывал взгляд, а щекой ощутить холод космоса… и ровный гул мотора, убивающий все прочие звуки, – то можно вообразить себя бестелесной душой, вознесшейся над миром, порвавшей всякие связи с ним, душой, ни о чем не тоскующей, но познавшей торжество великого одиночества… И гул мотора – это уже не гул, но оркестр из тысячи инструментов, в его звучании проговариваются слова:
И мнится мне, что уцелела
Под этим небом я одна,
За то, что первая хотела
Испить смертельного вина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Водитель, видать, слишком прислушивался к разговору и сквозь траву вовремя не угадал канаву. Машина буквально прыгнула передними колесами в яму. Голова Павла Дмитриевича мотнулась так, будто его сзади ударили по затылку. Он вскрикнул и потерял сознание.
* * *
С отъездом отца в первые дни вроде бы ничего не изменилось. Ходила на занятия. Последние дни перед каникулами. Гуляла по Москве и играла, как всегда, много и с удовольствием. Однажды зашла в комнату и села сзади мама. Так бывало очень давно, на самых первых уроках. Учительница разминала ей пальчики и открывала тайну получения звука, а мама тихо сидела сзади, наблюдала и поощряла кивком головы, когда дочь оборачивалась к ней.
И вот сейчас вошла тихо и тихо села в кресло в углу. Наташа улыбнулась ей и продолжала играть. Как всегда, заигралась, о матери забыла, а когда не менее, чем через час, оглянулась, то даже вздрогнула от неожиданности. Мама сидела в той же позе, и если бы глаза ее не были широко открыты, то можно было бы подумать, что спит.
Была поражена выражением ее лица. Обычно очень подвижные черты его словно застыли в перехвате какой-то трудной мысли и окаменели вместе с этой мыслью, прекратив жизнь лица.
– Мама! – прошептала Наташа испуганно.
Глаза тут же ожили и расцвели в ее обычной доброй улыбке.
– Мама, ты что?
Она подошла, обняла дочь за плечи, но как-то слишком крепко, и долго держала ее в этих крепких объятиях. Наклонилась, сказала в ушко:
– Ты такая взрослая… Как-то у тебя все будет…
– Что будет?
– Все. Жизнь, судьба… Господи, это так сложно.
Наташа повернулась, взглянула в глаза матери:
– Разве ты не счастлива, мама?
– Ну вот, – рассмеялась, – только что взрослой тебя назвала. Счастье, это знаешь что? Летающая тарелка. Утверждают, что видели, а что именно видели, не знают. Между счастьем и несчастьем, дочка, лежит громадная нейтральная полоса. Носит, носит тебя по этой полосе, и никогда не знаешь, к какому берегу ближе…
– Как там папка наш… – сказала Наташа. – Тебе не тревожно?
– Раз известий нет, значит, все нормально.
Потом Наташа еще долго играла одна.
И все же с мамой что-то происходило. Наташа заставала ее то за книжкой – а застывший взгляд мимо, то перед зеркалом – ладони в подбородок и те же невидящие глаза. Или у телефона. Стоит и смотрит на него, как будто кто-то вот-вот должен позвонить. Вдруг внезапные объятия… странный взрыв нежности – обнимет и молчит, – а потом забывает о существовании и смотрит как сквозь стекло.
И раньше не раз бывали долгие отлучки отца, на месяц и более, но не помнит Наташа такого состояния матери.
Чуть позже догадалась, что и сама заразилась каким-то беспокойством. Беспокойство было беспредметным и возникало чаще всего от реакции на какой-нибудь сущий пустяк, например, треснула рамка на портрете Ахматовой. Еле заметно, но вдруг слезы подступили, и когда музыкой пыталась подавить неприятное состояние, оказалось, что играет Бог знает что. Ее послушные пальцы выходили из послушания и безобразничали, гримасничали нелепыми аккордами, корчились в судорогах пошлых ритмов и помимо ее воли фамильярно импровизировали на темы, запретные для вольного обращения с ними.
Правда, было достаточно причин и для реальных тревог. Катастрофически сужался мир, в котором пребывала Наташа. Когда-то ему не было границ, потом вдруг она обнаружила их существование, это сразу после ухода отца на пенсию. Затем границы двинулись внутрь и начали красть одно пространство за другим. Последняя потеря территории опять-таки оказалась связана с именем Ахматовой. Наташа не пропускала ни одного вечера, посвященного любимой поэтессе. И в этот раз, когда ехала чуть ли не через всю Москву в какой-то районный Дом культуры, о существовании которого ранее не подозревала, была готова к маленькому празднику души. Радостно было слышать, как совершенно разные люди произносят чаще всего известные строки, а зал при этом воспринимается как молчаливый коллектив единомышленников, и убеждаешься лишний раз, что, кто бы ни читал Ахматову вслух, плохо читать не может, таково уж свойство подлинного таланта. Всяк читает хорошо, но лишь по-разному, по-своему.
Но этот вечер начался не со стихов, а с разоблачений и обличений, это был почти митинг, как попало подпертый чтением стихов, подобранных по тематике и потому, как показалось Наташе, искажающих и обидно принижающих образ поэтессы, тонкой, умной женщины, которой, именно как женщине, было свойственно все…
Известный поэт-крикун истерично взвизгивал на сцене, грозясь поименно вспомнить всех преследователей всех поэтов. Потом еще более нервная девица ругала бюрократию, партократию, намекала на тупоумие и самодурство партийных лидеров, а Наташа сидела, вжавшись в кресло, в ожидании, что вот-вот кто-то произнесет фамилию отца, и тогда она вскочит и скажет им всем, что они ничтожества и бесы, ее освистают и вышвырнут из зала.
Она успокаивала себя тем, что знает и понимает Ахматову лучше их всех, что могла бы кое-что рассказать им, к примеру; об увязанности стихотворных ритмов Ахматовой с конкретными музыкальными темами. Она сама открыла эту тайну и наслаждалась, обнаруживая всякий раз все новые и новые нюансы музыкальности ахматовских стихов.
Еще оставались музеи и тематические выставки. Это пока еще была ее территория, хотя и туда уже проникал дух социальной истерии, охвативший столицу.
К телевизору она не подходила. Мама же, наоборот, словно помешалась. Часами слушала всякие заседания, круглые столы, интервью. Наблюдая за мамой в такие часы, замечала, что иногда у нее шевелятся губы, словно она выучивает наизусть услышанное.
Однажды не выдержала, подошла.
– Мама, зачем ты все это смотришь? Они же все против нас.
Не отрываясь от экрана, мама обняла ее за талию, притянула к себе.
– Да, они против нас. Но они еще и друг против друга.
– Они хотят нас уничтожить, да?
Наташа опустилась на колени, прильнула к матери. Та гладила ее волосы и продолжала смотреть на экран.
– Понимаешь, это только кажется, что они все одинаковые. Одни в бесовстве до конца пойдут, другие одумаются, и надо именно сейчас знать кто…
– Зачем нам это, мама? Ведь папа туда больше не вернется, ему же нельзя туда.
– Не знаю, Наташенька, не знаю… Туда ему, конечно, нельзя. Да и не нужно…
– Я все равно не понимаю, мама…
– Я тоже. Я тоже многого не понимаю…
Однажды затащила мать на выставку Васнецова. Внимательно наблюдала за ней и уже по пути домой спросила:
– Тебе понравилось?
– Конечно.
Наташе показалось, что это «конечно» прозвучало как-то слишком легко и посдешно.
– А почему тебе понравилось?
Мать пожала плечами:
– Наверное, так вопрос ставить нельзя.
– Тогда скажи, мы правы?
– В чем? – удивилась она.
– В том, что ходим и смотрим это. Именно это! И именно это нам нравится, а не то, другое – кубиками и мазками. Очень важно, мама, если мы правы, что смотрим это, а не другое, значит, мы правы вообще.
Мама рассмеялась и на ходу чмокнула дочь в щечку.
– Теперь понимаю. Ты хочешь найти простое и ясное доказательство того, что прав, положим, папа, а не тот, кто теперь на его месте? А в действительности он прав потому, что он твой отец.
– Ты мне это уже однажды говорила. И мне этого мало.
– Вот видишь, – почему-то печально вздохнула она, – а мне этого вполне достаточно. А насчет того, о чем спрашиваешь, я очень даже могу допустить, что тот прохвост, который все разрушает, он тоже любит Васнецова… Если он вообще что-либо любит. Нет, пожалуй, твое доказательство слабовато. Поищи другое.
Последние слова прозвучали почти холодно. Наташа сделала вид, что не заметила этой холодности, и продолжала:
– Я верю, что папа прав. Но… но если в оказалось, что он не прав… Я бы тогда уехала в его деревню навсегда и учила бы там детей музыке.
Потом она не хотела вспоминать, какое было лицо у матери. Но и не забыла.
Иногда у нее создавалось впечатление, что мама не просто слушает всяких болтунов по телевизору, но что она и активно участвует в чем-то, потому что порой исчезает куда-то на полдня и более, а когда однажды спросила ее, ответила неправду, врать не умела.
Примерно через неделю после отъезда отца Наташа была одна в квартире, когда зазвонил телефон. Она почти никогда не брала трубку, не взяла и сейчас. Через две-три минуты звонок повторился и звучал долго. Когда Наташа подошла, замолк. Она постояла, подождала. Пошла к себе. Когда уже закрывала дверь, звонок настиг, ее, и она кинулась в гостиную.
– Любаша? – услышала она чей-то мужской голос и онемела. Так маму называл только отец. Но это был не он. Это был чужой.
– Любаша? – уже менее уверенно повторил тот же голос.
– Кого вам нужно? – срывающимся голосом спросила Наташа.
Была пауза. Наташа почувствовала, как слабеют ноги, еще секунда, и она опустилась бы на пол.
– Мне нужно Любовь Петровну. Теперь в голосе была злость. Или досада?
– Она… она скоро будет, – уже почти шептала.
– Меня зовут Жорж. Пусть немедленно позвонит мне.
* * *
То, что человек не бросил трубку с самого начала и уж, тем более, назвал себя, если не успокоило, то, по крайней мере, привело Наташу в чувство. Но само открытие, что на свете есть какой-то Жорж (одно имя чего стоит, пошлее не придумаешь), смеющий называть маму Любашей, и это «пусть немедленно», – возможно ли?! С трубкой в руках она опустилась на пол. Сидела не шевелясь. В этой позе ее и застала мать.
– Господи! Что с тобой?! – всполошилась она, подбегая к Наташе и опускаясь рядом на колени. Взяла трубку из рук дочери, положила на аппарат, стала выщупывать пульс.
– Доченька, что с тобой? Тебе было плохо?
– Мама, кто такой Жорж?
Лишь на мгновение окаменело лицо матери, на секунду, не более. Быстрый взгляд на телефон, на дочь, снова на телефон.
– Он звонил?
– Мама, кто это?
– Я тебя спрашиваю, – голос ее зазвучал металлом, – он звонил?
Наташа кивнула.
– Что сказал? Ну!
– Чтоб ты…
Даже договорить не успела. Мать оттолкнулась от нее так резко, что Наташа чуть не опрокинулась на спину. Потом, задрав голову, сидела и смотрела на мать, на ее пальцы, промчавшиеся по цифрам телефонного диска, и тихое, теплое спокойствие входило в ее душу, окутывало ее, усыпляло. Наташа обмякла и всхлипнула.
– Жорж? Что?
Мама кусала губы и бледнела.
– Когда?
Наташа поднялась, подошла к матери, обняла ее.
– Ты можешь мне зачитать?.. Спасибо, Жорж… Конечно… Сегодня же… Спасибо… Пока…
Трубка не легла, а упала на аппарат.
– С папой плохо, – сказала она и, кажется, только сейчас почувствовала на себе руки дочери.
– Мамочка, прости меня! – прошептала Наташа.
– Ты что, не поняла? С папой плохо… Я вылетаю…
– Мы вместе…
Мать пристально посмотрела на нее.
– Два билета – не один. Но попробую. Найди голубую сумку. Должна быть на антресолях. Собирай. Я займусь билетами.
Телефонная трубка уже в руках. Она трет переносицу, она вспоминает телефоны…
* * *
Наташе было стыдно. Ей очень было стыдно. Стыд накатывал волнами, она хваталась за щеки и чувствовала, как они пламенеют под ладошками. Пока была суета сборов и всякие хлопоты, ей удавалось не думать о своем позорном поведении, но здесь, в самолете, стыд пристегнул ее к креслу прочней ремня. Что бы она отдала, лишь бы не сидеть сейчас рядом с матерью! Все ждала: вот сейчас мама обернется и скажет ей справедливые слова, и ей нечего будет ответить и останется только разреветься. Но мама, как только села и пристегнулась, откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
Наташа хотела избавиться от тягостного состояния, пытаясь себе самой объяснить, как могло случиться, что она плохо подумала о маме. И как могло случиться, что после того, как убедилась в ошибке, не огорчилась болезнью отца, состояние которого и сейчас неизвестно.
Конечно, все началось с внезапной перемены в их жизни, вызванной отставкой отца. Она просто обязана честно признаться самой себе, что ей было досадно и обидно, что было уязвлено ее самолюбие, что, наконец, она упрямо не хотела понять тех серьезных мотивов, которыми руководствовался отец, принимая решение, неизбежно влекущее за собой массу самых разнообразных последствий.
И поездка в Ленинград, разве это был не вызов семье, вот, мол, я какая, хочу объективно судить об отце с матерью, а не как все прочие иные дети иных родителей. Глупая жажда объективности обернулась постыдным хамством, которое можно только искупить словом или действием. Случай представится.
Мама, оказывается, заснула, и Наташе пришлось основательно потормошить ее, когда стали раздавать завтрак.
Курица была ужасной, один ее вид способен был надолго лишить аппетита. Свежей оказалась булочка, и они ограничились чаепитием. Потом долго сидели в ожидании, когда стюардесса избавит их столики от подносов. Запах давно варенной курицы, казалось, заполнил весь самолет. Сидящие сбоку на другом ряду ожесточенно рвали зубами куриные куски и затем подолгу меланхолически ковырялись в зубах.
Очень хотелось, чтобы мама о чем-нибудь поговорила с ней. Но как только освободился столик, мама снова откинулась в кресле и закрыла глаза. В другое время обиделась бы, но сейчас не могла себе этого позволить, отвернулась к иллюминатору и стала рассматривать космы тумана, что пластались внизу и длинными рваными рукавами будто пытались дотянуться до железной птицы и затормозить ее скольжение в пустоте. Если прислониться к иллюминатору так, чтобы ничего предметного не захватывал взгляд, а щекой ощутить холод космоса… и ровный гул мотора, убивающий все прочие звуки, – то можно вообразить себя бестелесной душой, вознесшейся над миром, порвавшей всякие связи с ним, душой, ни о чем не тоскующей, но познавшей торжество великого одиночества… И гул мотора – это уже не гул, но оркестр из тысячи инструментов, в его звучании проговариваются слова:
И мнится мне, что уцелела
Под этим небом я одна,
За то, что первая хотела
Испить смертельного вина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30