https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/postirochnye/
Во всяком случае, он не хотел бы повторения этой встречи, да и знал, что ее не будет.
Город остался за спиной. Водитель явно лихачил со скуки, кидая в обгонах машину с одной полосы на другую. Было непривычно и жутковато. Однако одернуть лихача не решился. Взглянул на Артема. Он спал, уронив голову на грудь. Не впервой уже замечал такую странность: во сне мальчишка был чуть менее симпатичен, чем в жизни. Редко такое бывает. Обычно наоборот. Павел Дмитриевич впервые подумал, что ничего, собственно, о нем не знает, что, возможно, у него было тяжелое детство, вот и снится оно и накрывает хорошее лицо тенью и искажает черты. Он немного старше дочери и мог бы быть сыном… Эта вечная боль – тоска о сыне! Иногда думал, хоть бы незаконный где объявился, Господи, как был бы счастлив! Тогда махнуть на все рукой и жить семьей. Его годы, для чего они еще, если не для семьи!
Но тут же тоска схватила за горло, дышать нечем. Нет! Невозможно! Невозможно! Ведь он привык понимать, что жизнь – это серьезно, что достойно для мужчины свое короткое пребывание в мире полностью отдать, посвятить, истратить на служение, он же не просто жил, но служил… Служил той эпохе, что совпала с его пребыванием на свете, и всегда стержнем его понимания себя и мира было убеждение, что ему повезло с эпохой, столь великой по замыслу и дерзновенной по средствам утверждения себя. И что же? Если предположить невозможное, что вот он, конец, что длина этой многообещающей эпохи всего лишь его собственная жизнь, тогда это вовсе не историческая эпоха, а фарс, и он – глупая кукла-марионетка в этом фарсе. Да разве он один! Возможно ли, чтобы с несколькими поколениями была разыграна такая подлая и пошлая шутка!
Есть же наконец имена: Маркс, Ленин…
– Послушайте, – не выдержал Павел Дмитриевич, – нельзя ли чуть поспокойнее ехать!
– А чо! Можно. Все быстрей просят…
– Мне не нужно быстрей, – отрезал Павел Дмитриевич, – Спасибо.
Шофер, похоже, обиделся, но скорость сбросил и перестал метаться по полосам.
… Если такое возможно, чтобы эпоха оборачивалась фарсом, то и во всей истории человечества смысла не больше, а это значит, что правомерна любая форма социальной активности. Правомерна и моральна. И тот, кто превращает эпоху в фарс, морален, во всяком случае не более того, кто этому препятствует. Если у истории нет целевой установки на всеобщее счастье, то всякий прав и имеет право навязывать обществу все, что ему взбредет в голову, потому что все социальные бреды одинаково бессмысленны…
Господи! До чего же можно договориться! Вот уж воистину лукавство мысли!
… Какое прекрасное шоссе построили! А что было?..
Вспомнил о именах? Маркс, Ленин… В этой строчке было еще одно имя. Но его зачеркнули. С оговоркой или без, но зачеркнули. В этом зачеркивании он сам принимал участие. И ведь какое имя было! Но смогли. Не означает ли это, что некие другие столь же просто смогут зачеркнуть и все остальные имена в этой строчке. Вот и появится этакий лихой и дерзкий крест на эпохе длиной в одну человеческую жизнь.
Но он-то, он прожил эту жизнь всерьез! Кто имеет право ее перечеркнуть! Ведь она уже заканчивается, его единственная жизнь, и он может не успеть увидеть, чем все это кончится! Он может умереть, не поняв смысла происходящего!..
Два предыдущих дня, что он провел на обкомовской даче, все, что там происходило, – какая же эта жалкая возня, постыдная игра в солдатики. И как он позволил вовлечь себя в эту дурацкую игру! Маленькие, жалкие людишки… Стыдно! Да разве не важнее сегодня понять тех «первых», кто затеял жестокую и позорную возню у пирога власти! Только безумцы способны испытывать удовлетворение от разрушения государства, только сумасшедшие или маньяки. Кто же они, его вчерашние соседи по кабинетам? Допустим, социализм – зло, капитализм, это известно, – не мед… Но государственность, она первичней социальных понятий, это же материя социального бытия. Как можно, пребывая в здравом рассудке, покушаться на основу основ? Что движет разрушителями? Инстинкт? Расчет? Или глупость?
Павел Дмитриевич срочно начал искать историческую аналогию, но искать ее не было нужды, она была под рукой. Римская империя! Разве ж это было историческое добро? Рабство и прочее… Но на поклонение ее останкам едут со всего света. И он был там, бродил по галереям Колизея, и дух захватывало от величественности останков. А как думалось о разрушителях? С омерзением! Да, он помнит, именно так представилось: налетели, грабят, жгут, топчут, – выродки человеческого рода, не оставившие после себя ничего, кроме развалин, – это же не его субъективный приговор. Это приговор истории. Даже простое сопоставление: римляне и итальянцы – ухмыльнешься, произнося, да и только. И опять же, это не он ухмыляется, но сама история скорбит по утраченному величию одного из родов человеческих.
Сколько зла и несправедливости было во всяких империях, разве сопоставимо с чем-либо нынешним, но пирамиды стоят и потрясают глаз, а разве это не конкретный культурный продукт величия и могущества?
В одном, без сомнения, был прав «кремлевский призрак», когда говорил, что люди еще затоскуют по утраченному величию, если утрата все-таки состоится. Затоскуют и поймут, что трусость и слабость двигала теми, кто поднял руку на величественный замысел, и презрение потомков будет им приговором. Заговор трусов и хлюпиков…
А может, заговор… просто заговор… И не первый… Действительно, а что, если все гораздо проще: исполнение тщательно продуманного плана, то же нашествие варваров, варварских разрушительных идей? О, Боже, если бы так! Тогда – пустое. Заговоры против истории обречены.
«Где это мы уже?» – подумал Павел Дмитриевич, и дрогнуло сердце. Он что-то узнал. Первое узнавание! Вот оно! Случилось. Районный центр. Бывший уездный. Еще даже не понял, что узналось, но волнение, которого не ожидал, схватило сердце и чуть сжало его. Была боль. Реальное болевое ощущение, но… приятное. Появилось желание продлить его, понаблюдать за ним сознанием, как бы похлопать по плечу, а если перейдет грань допустимого, волевым актом снять боль…
Сбросив скорость, они продвигались по главной улице бывшего уезда, спотыкаясь о пешеходов, пересекающих улицу без малейшего внимания к транспорту.
«Что же это такое? – с обидой подумал Павел Дмитриевич, – Полвека прошло, а городишко каким был, таким и остался». Но, присмотревшись и покрутив головой по сторонам, понял, что прав лишь отчасти. По бокам в разных направлениях разбегались кварталы пятиэтажек, и лишь эта главная улица, застроенная в начале века купцами средней руки, сохранилась и резала глаза памятностью чуть ли не каждого дома.
Поймал себя на том, что хотел бы вообще не узнавать, а лишь по-доброму удивляться переменам. Однако доброго удивления не получалось. Пятиэтажные кварталы смотрелись как времянки, а она, эта улица лавочников, купцов и содержателей всякого рода заведений давно издохшего режима, словно вызов бросала всему новому, что обступало ее со всех сторон в безуспешной попытке подмять, перелицевать, лишить права на вызов.
Вот две девятиэтажки по обеим сторонам вплотную нависли над улицей прошлого, нависли и даже будто чуть прогнулись вперед, и тень одной из них перекрыла сверкание здания белого камня, бывшего крестьянского банка, а потом, в двадцатых, – уездного совета. Дальше магазин-лавка купца… Господи! Как же его фамилия, ведь такая простая, у всех на языке была… Этаж надстроили… Тоже магазины… Дальше что? Участок? Память не успевала за глазом. Где-то здесь, на этой улице, пьяный, он в кровь передрался с работягами слепцовского мыловаренного… Вот, вспомнилась фамилия, – купец Слепцов. В двадцатых его все помнили. Замаливая грехи, чего он. только не понастроил… Справа бывшее реальное – его работа. В революцию пропал, а сына уже в тридцатых шлепнули за контру.
И храм этот… Ну надо же!
Павел Дмитриевич ахнул от удивления. Как новенький на горке, с крестами… Храм Николы… так называли…
После утверждения секретарем ячейки он тогда приехал в уезд получить револьвер. Соврал, что стрелять умеет, сунул за ремень под шинель, тоже выданную в качестве положенного обмундирования вместе с блестящими хромовыми сапогами чуть большего, чем нужно, размера. Оружейник ЧК, кажется, Костей звали, все торопился, подсовывая ему ведомость для росписи. Потом сказал: «Хошь, пошли со мной».
– Куда?
– Увидишь. Там сейчас всем нашим надо быть.
Они почти бежали по улице, локтями придерживая одинаковые револьверы под одинаковыми ремнями. Как оказалось, все же опоздали. Крестов на храме уже не было, и лишь на звоннице какие-то парни возились с колоколом.
Там, где по холму с трех сторон храм был обсажен тополями, словно прячась в оголенных осенью ветвях, толпились люди, в основном женщины, немного мужиков, да старики, да дети, которым все нипочем, они носились по холму, их отгоняли парни с красными повязками, чтоб не пришибло чем-нибудь падающим. Напротив центрального входа стояла другая толпа, те, кого собрали, кого смогли собрать в рабочий день на мероприятие. Здесь была в основном молодежь района, два гармониста, лихо расставив ноги, держали наготове блистающие пуговицами гармошки.
Костя-оружейник не стал ни к кому присоединяться, они остались в сторонке под холмом, ближе к центральному входу. Костя толкнул под руку.
– Нет, ты посмотри, приперся, контра бородатая!
Метрах в двадцати от них стоял поп, черный, почти цыганской масти. Одет он был как-то хитро, не по-церковному вроде и в то же время не спутаешь, и к нему из той, большой толпы стали подтягиваться люди, толпа из-под тополей начала медленно перетекать к попу. Те, у центрального входа, ничего этого не видели.
– Ага, знаешь, что сейчас будет? – сказал Костя. – Сейчас форменная контра будет. Бабы окружат его, начнут голосить, а он бороду задерет и начнет власть поносить. Вот хрен ему!
– Чего хочешь делать?
– А я ему, гаду, сейчас пару вопросиков кину, а как ответит, я его за контрреволюционную пропаганду в общественном месте в чека уволоку, и продержим его суток пяток…
Павел Дмитриевич отчетливо вспомнил внешность священника. Это теперь – священник. А тогда, возможно, он и слова такого не знал. Поп – и все. А поп этот по виду своему не был приходским батюшкой, как иные, но, скорее, этаким воителем веры Христовой. Он был красив, но то была красота врага, обстоятельство отягчающее, потому это был не просто враг, но враг опасный.
Костя встал перед попом, что-то сказал. Борода и усы не дрогнули. Не ответил. Стояли друг против друга. Костя еще что-то сказал. Поп вскинул смоляную бороду-метелку, повернулся и пошел прочь. Толпа снова затекла под тополя.
В звоннице не заладилось с колоколом. Был он не шибко большой, втроем запросто можно было снести его на руках, но суть мероприятия была в ином: колокол должен быть сброшен. А он возьми да покончи самоубийством! Так кто-то после шутил. Сорвался, когда его выводили из-под кровли, проломил нижнее перекрытие и застрял в нем полусферой чугунного зева.
– Вот шпана! – зарычал Костя. – Ничего толком сделать не могут.
Толпа под тополями ахнула, и Павел Дмитриевич помнит, как чуть ли не от этого общего вздоха толпы слетели с тополей последние, еще не до конца пожухлые листочки. Это помнят глаза. А душа? Что она помнит? А она помнит, что его вывела из себя реплика Кости-чекиста. Те, кого он назвал шпаной, были такие же комсомольцы, как и он сам, Пашка Клементьев. Обиделся за них и за себя. Ушел, бросив на оружейника уездного ЧК свирепый взгляд.
И что? Больше ничего? Ну, к примеру, ощущение, что, мол, перегибали?
Вот, вспомнил! Было чувство неловкости, когда подошли к храму, ведь их-то церковь Покрова, хоть и не в деревне, а на берегу Рассохи промеж трех деревень, но не только с крестами, но и все происходит там, чего скоро уже не будет, и звон, хоть и запрещен советом, но будоражит округу по воскресеньям, и топает деревенская темнота в объятия опиуму и контре. И не опускают глаза от стыда за рабство душевное, но зыркают злобно, дескать, переписывай, коли на беду тебя грамоте обучили, плевать нам на твои списки.
Карандаш обламывался под пальцами, когда подчеркивал тех, кто комсомольского возраста. Ульяну не подчеркивал.
«Однако же изрядный я был сукин сын!» – добродушно усмехнулся про себя Павел Дмитриевич…
* * *
– Мы, никак, на подходе, – сказал Артем, взглянув на часы. Павел Дмитриевич не заметил, когда свернули с шоссе. Этот поворот с бывшего северного тракта он помнил, но просмотрел и огорчился. С него начинались уже совсем родные места.
– Родные места, – сказал он вслух. – Здесь был лес…
– При царе Горохе! – охотно откликнулся таксист.
– При царе Горохе… – повторил Павел Дмитриевич. – Видите, Артем, какой я древний, если леса помню.
Дорога, похоже, была совсем недавно асфальтирована, без обычных выбоин и отломов по краям асфальтного пласта.
– Здесь росли рыжики…
– Рыжик-пыжик, где ты был? – многозначительно пропел таксист.
– А с приземлением у нас проблем не будет? – спросил Артем.
– С чем?
– Насчет жилья…
– У директора школы остановимся. У него семья на курорте… Наверное, уже земляника есть… На том берегу Рассохи ее уйма бывала. С погодой нам везет. В это время чаще дожди.
– Будут вам и дожди! – почему-то с радостью отозвался неутомимый таксист. – Еще как будут!
– Стой! – вдруг резко и громко скомандовал Павел Дмитриевич.
Водитель дернулся от окрика, взвизгнул тормозами, воткнулся в обочину.
– Что случилось? – спросил не то зло, не то испуганно, развернувшись к пассажирам.
– Нет… нет…
Павел Дмитриевич сам смутился своего тона.
– Сейчас объезд будет, я пройдусь пешком, а вы, где сосны начнутся, подождете меня…
– Какие сосны! – завопил таксист.
– Что? Тоже нет?
– Да тут на сто верст ни одной сосны…
– Ну, все равно, объезжайте и ждите.
– В карьер, что ли?
– Какой карьер?
– Какой! Торфяной, какой еще!
– Глубокий?
Павел Дмитриевич был ошарашен сообщением.
– Да нет, но шибко по нему не погуляешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Город остался за спиной. Водитель явно лихачил со скуки, кидая в обгонах машину с одной полосы на другую. Было непривычно и жутковато. Однако одернуть лихача не решился. Взглянул на Артема. Он спал, уронив голову на грудь. Не впервой уже замечал такую странность: во сне мальчишка был чуть менее симпатичен, чем в жизни. Редко такое бывает. Обычно наоборот. Павел Дмитриевич впервые подумал, что ничего, собственно, о нем не знает, что, возможно, у него было тяжелое детство, вот и снится оно и накрывает хорошее лицо тенью и искажает черты. Он немного старше дочери и мог бы быть сыном… Эта вечная боль – тоска о сыне! Иногда думал, хоть бы незаконный где объявился, Господи, как был бы счастлив! Тогда махнуть на все рукой и жить семьей. Его годы, для чего они еще, если не для семьи!
Но тут же тоска схватила за горло, дышать нечем. Нет! Невозможно! Невозможно! Ведь он привык понимать, что жизнь – это серьезно, что достойно для мужчины свое короткое пребывание в мире полностью отдать, посвятить, истратить на служение, он же не просто жил, но служил… Служил той эпохе, что совпала с его пребыванием на свете, и всегда стержнем его понимания себя и мира было убеждение, что ему повезло с эпохой, столь великой по замыслу и дерзновенной по средствам утверждения себя. И что же? Если предположить невозможное, что вот он, конец, что длина этой многообещающей эпохи всего лишь его собственная жизнь, тогда это вовсе не историческая эпоха, а фарс, и он – глупая кукла-марионетка в этом фарсе. Да разве он один! Возможно ли, чтобы с несколькими поколениями была разыграна такая подлая и пошлая шутка!
Есть же наконец имена: Маркс, Ленин…
– Послушайте, – не выдержал Павел Дмитриевич, – нельзя ли чуть поспокойнее ехать!
– А чо! Можно. Все быстрей просят…
– Мне не нужно быстрей, – отрезал Павел Дмитриевич, – Спасибо.
Шофер, похоже, обиделся, но скорость сбросил и перестал метаться по полосам.
… Если такое возможно, чтобы эпоха оборачивалась фарсом, то и во всей истории человечества смысла не больше, а это значит, что правомерна любая форма социальной активности. Правомерна и моральна. И тот, кто превращает эпоху в фарс, морален, во всяком случае не более того, кто этому препятствует. Если у истории нет целевой установки на всеобщее счастье, то всякий прав и имеет право навязывать обществу все, что ему взбредет в голову, потому что все социальные бреды одинаково бессмысленны…
Господи! До чего же можно договориться! Вот уж воистину лукавство мысли!
… Какое прекрасное шоссе построили! А что было?..
Вспомнил о именах? Маркс, Ленин… В этой строчке было еще одно имя. Но его зачеркнули. С оговоркой или без, но зачеркнули. В этом зачеркивании он сам принимал участие. И ведь какое имя было! Но смогли. Не означает ли это, что некие другие столь же просто смогут зачеркнуть и все остальные имена в этой строчке. Вот и появится этакий лихой и дерзкий крест на эпохе длиной в одну человеческую жизнь.
Но он-то, он прожил эту жизнь всерьез! Кто имеет право ее перечеркнуть! Ведь она уже заканчивается, его единственная жизнь, и он может не успеть увидеть, чем все это кончится! Он может умереть, не поняв смысла происходящего!..
Два предыдущих дня, что он провел на обкомовской даче, все, что там происходило, – какая же эта жалкая возня, постыдная игра в солдатики. И как он позволил вовлечь себя в эту дурацкую игру! Маленькие, жалкие людишки… Стыдно! Да разве не важнее сегодня понять тех «первых», кто затеял жестокую и позорную возню у пирога власти! Только безумцы способны испытывать удовлетворение от разрушения государства, только сумасшедшие или маньяки. Кто же они, его вчерашние соседи по кабинетам? Допустим, социализм – зло, капитализм, это известно, – не мед… Но государственность, она первичней социальных понятий, это же материя социального бытия. Как можно, пребывая в здравом рассудке, покушаться на основу основ? Что движет разрушителями? Инстинкт? Расчет? Или глупость?
Павел Дмитриевич срочно начал искать историческую аналогию, но искать ее не было нужды, она была под рукой. Римская империя! Разве ж это было историческое добро? Рабство и прочее… Но на поклонение ее останкам едут со всего света. И он был там, бродил по галереям Колизея, и дух захватывало от величественности останков. А как думалось о разрушителях? С омерзением! Да, он помнит, именно так представилось: налетели, грабят, жгут, топчут, – выродки человеческого рода, не оставившие после себя ничего, кроме развалин, – это же не его субъективный приговор. Это приговор истории. Даже простое сопоставление: римляне и итальянцы – ухмыльнешься, произнося, да и только. И опять же, это не он ухмыляется, но сама история скорбит по утраченному величию одного из родов человеческих.
Сколько зла и несправедливости было во всяких империях, разве сопоставимо с чем-либо нынешним, но пирамиды стоят и потрясают глаз, а разве это не конкретный культурный продукт величия и могущества?
В одном, без сомнения, был прав «кремлевский призрак», когда говорил, что люди еще затоскуют по утраченному величию, если утрата все-таки состоится. Затоскуют и поймут, что трусость и слабость двигала теми, кто поднял руку на величественный замысел, и презрение потомков будет им приговором. Заговор трусов и хлюпиков…
А может, заговор… просто заговор… И не первый… Действительно, а что, если все гораздо проще: исполнение тщательно продуманного плана, то же нашествие варваров, варварских разрушительных идей? О, Боже, если бы так! Тогда – пустое. Заговоры против истории обречены.
«Где это мы уже?» – подумал Павел Дмитриевич, и дрогнуло сердце. Он что-то узнал. Первое узнавание! Вот оно! Случилось. Районный центр. Бывший уездный. Еще даже не понял, что узналось, но волнение, которого не ожидал, схватило сердце и чуть сжало его. Была боль. Реальное болевое ощущение, но… приятное. Появилось желание продлить его, понаблюдать за ним сознанием, как бы похлопать по плечу, а если перейдет грань допустимого, волевым актом снять боль…
Сбросив скорость, они продвигались по главной улице бывшего уезда, спотыкаясь о пешеходов, пересекающих улицу без малейшего внимания к транспорту.
«Что же это такое? – с обидой подумал Павел Дмитриевич, – Полвека прошло, а городишко каким был, таким и остался». Но, присмотревшись и покрутив головой по сторонам, понял, что прав лишь отчасти. По бокам в разных направлениях разбегались кварталы пятиэтажек, и лишь эта главная улица, застроенная в начале века купцами средней руки, сохранилась и резала глаза памятностью чуть ли не каждого дома.
Поймал себя на том, что хотел бы вообще не узнавать, а лишь по-доброму удивляться переменам. Однако доброго удивления не получалось. Пятиэтажные кварталы смотрелись как времянки, а она, эта улица лавочников, купцов и содержателей всякого рода заведений давно издохшего режима, словно вызов бросала всему новому, что обступало ее со всех сторон в безуспешной попытке подмять, перелицевать, лишить права на вызов.
Вот две девятиэтажки по обеим сторонам вплотную нависли над улицей прошлого, нависли и даже будто чуть прогнулись вперед, и тень одной из них перекрыла сверкание здания белого камня, бывшего крестьянского банка, а потом, в двадцатых, – уездного совета. Дальше магазин-лавка купца… Господи! Как же его фамилия, ведь такая простая, у всех на языке была… Этаж надстроили… Тоже магазины… Дальше что? Участок? Память не успевала за глазом. Где-то здесь, на этой улице, пьяный, он в кровь передрался с работягами слепцовского мыловаренного… Вот, вспомнилась фамилия, – купец Слепцов. В двадцатых его все помнили. Замаливая грехи, чего он. только не понастроил… Справа бывшее реальное – его работа. В революцию пропал, а сына уже в тридцатых шлепнули за контру.
И храм этот… Ну надо же!
Павел Дмитриевич ахнул от удивления. Как новенький на горке, с крестами… Храм Николы… так называли…
После утверждения секретарем ячейки он тогда приехал в уезд получить револьвер. Соврал, что стрелять умеет, сунул за ремень под шинель, тоже выданную в качестве положенного обмундирования вместе с блестящими хромовыми сапогами чуть большего, чем нужно, размера. Оружейник ЧК, кажется, Костей звали, все торопился, подсовывая ему ведомость для росписи. Потом сказал: «Хошь, пошли со мной».
– Куда?
– Увидишь. Там сейчас всем нашим надо быть.
Они почти бежали по улице, локтями придерживая одинаковые револьверы под одинаковыми ремнями. Как оказалось, все же опоздали. Крестов на храме уже не было, и лишь на звоннице какие-то парни возились с колоколом.
Там, где по холму с трех сторон храм был обсажен тополями, словно прячась в оголенных осенью ветвях, толпились люди, в основном женщины, немного мужиков, да старики, да дети, которым все нипочем, они носились по холму, их отгоняли парни с красными повязками, чтоб не пришибло чем-нибудь падающим. Напротив центрального входа стояла другая толпа, те, кого собрали, кого смогли собрать в рабочий день на мероприятие. Здесь была в основном молодежь района, два гармониста, лихо расставив ноги, держали наготове блистающие пуговицами гармошки.
Костя-оружейник не стал ни к кому присоединяться, они остались в сторонке под холмом, ближе к центральному входу. Костя толкнул под руку.
– Нет, ты посмотри, приперся, контра бородатая!
Метрах в двадцати от них стоял поп, черный, почти цыганской масти. Одет он был как-то хитро, не по-церковному вроде и в то же время не спутаешь, и к нему из той, большой толпы стали подтягиваться люди, толпа из-под тополей начала медленно перетекать к попу. Те, у центрального входа, ничего этого не видели.
– Ага, знаешь, что сейчас будет? – сказал Костя. – Сейчас форменная контра будет. Бабы окружат его, начнут голосить, а он бороду задерет и начнет власть поносить. Вот хрен ему!
– Чего хочешь делать?
– А я ему, гаду, сейчас пару вопросиков кину, а как ответит, я его за контрреволюционную пропаганду в общественном месте в чека уволоку, и продержим его суток пяток…
Павел Дмитриевич отчетливо вспомнил внешность священника. Это теперь – священник. А тогда, возможно, он и слова такого не знал. Поп – и все. А поп этот по виду своему не был приходским батюшкой, как иные, но, скорее, этаким воителем веры Христовой. Он был красив, но то была красота врага, обстоятельство отягчающее, потому это был не просто враг, но враг опасный.
Костя встал перед попом, что-то сказал. Борода и усы не дрогнули. Не ответил. Стояли друг против друга. Костя еще что-то сказал. Поп вскинул смоляную бороду-метелку, повернулся и пошел прочь. Толпа снова затекла под тополя.
В звоннице не заладилось с колоколом. Был он не шибко большой, втроем запросто можно было снести его на руках, но суть мероприятия была в ином: колокол должен быть сброшен. А он возьми да покончи самоубийством! Так кто-то после шутил. Сорвался, когда его выводили из-под кровли, проломил нижнее перекрытие и застрял в нем полусферой чугунного зева.
– Вот шпана! – зарычал Костя. – Ничего толком сделать не могут.
Толпа под тополями ахнула, и Павел Дмитриевич помнит, как чуть ли не от этого общего вздоха толпы слетели с тополей последние, еще не до конца пожухлые листочки. Это помнят глаза. А душа? Что она помнит? А она помнит, что его вывела из себя реплика Кости-чекиста. Те, кого он назвал шпаной, были такие же комсомольцы, как и он сам, Пашка Клементьев. Обиделся за них и за себя. Ушел, бросив на оружейника уездного ЧК свирепый взгляд.
И что? Больше ничего? Ну, к примеру, ощущение, что, мол, перегибали?
Вот, вспомнил! Было чувство неловкости, когда подошли к храму, ведь их-то церковь Покрова, хоть и не в деревне, а на берегу Рассохи промеж трех деревень, но не только с крестами, но и все происходит там, чего скоро уже не будет, и звон, хоть и запрещен советом, но будоражит округу по воскресеньям, и топает деревенская темнота в объятия опиуму и контре. И не опускают глаза от стыда за рабство душевное, но зыркают злобно, дескать, переписывай, коли на беду тебя грамоте обучили, плевать нам на твои списки.
Карандаш обламывался под пальцами, когда подчеркивал тех, кто комсомольского возраста. Ульяну не подчеркивал.
«Однако же изрядный я был сукин сын!» – добродушно усмехнулся про себя Павел Дмитриевич…
* * *
– Мы, никак, на подходе, – сказал Артем, взглянув на часы. Павел Дмитриевич не заметил, когда свернули с шоссе. Этот поворот с бывшего северного тракта он помнил, но просмотрел и огорчился. С него начинались уже совсем родные места.
– Родные места, – сказал он вслух. – Здесь был лес…
– При царе Горохе! – охотно откликнулся таксист.
– При царе Горохе… – повторил Павел Дмитриевич. – Видите, Артем, какой я древний, если леса помню.
Дорога, похоже, была совсем недавно асфальтирована, без обычных выбоин и отломов по краям асфальтного пласта.
– Здесь росли рыжики…
– Рыжик-пыжик, где ты был? – многозначительно пропел таксист.
– А с приземлением у нас проблем не будет? – спросил Артем.
– С чем?
– Насчет жилья…
– У директора школы остановимся. У него семья на курорте… Наверное, уже земляника есть… На том берегу Рассохи ее уйма бывала. С погодой нам везет. В это время чаще дожди.
– Будут вам и дожди! – почему-то с радостью отозвался неутомимый таксист. – Еще как будут!
– Стой! – вдруг резко и громко скомандовал Павел Дмитриевич.
Водитель дернулся от окрика, взвизгнул тормозами, воткнулся в обочину.
– Что случилось? – спросил не то зло, не то испуганно, развернувшись к пассажирам.
– Нет… нет…
Павел Дмитриевич сам смутился своего тона.
– Сейчас объезд будет, я пройдусь пешком, а вы, где сосны начнутся, подождете меня…
– Какие сосны! – завопил таксист.
– Что? Тоже нет?
– Да тут на сто верст ни одной сосны…
– Ну, все равно, объезжайте и ждите.
– В карьер, что ли?
– Какой карьер?
– Какой! Торфяной, какой еще!
– Глубокий?
Павел Дмитриевич был ошарашен сообщением.
– Да нет, но шибко по нему не погуляешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30