https://wodolei.ru/brands/Stiebel_Eltron/
Пришлось проштудировать его биографию…
У гада красивая жена, много моложе его. Жорж показал мне ее издали, чтобы узнать при случае. Вообще здесь какая-то история с переплетениями, без которой необъяснима заинтересованность Жоржа в судьбе старого партийного зубра. Мне плевать! Моя задача – вмазаться в ситуацию и выполнить свою роль, за что будет заплачено по самому высокому тарифу.
На все это я, конечно, решился не сразу. В моей роли есть что-то сучье, во всяком случае, мои вчерашние друзья осудили бы меня, но вчерашние друзья – не сегодняшние. И вообще, Жорж, пожалуй, верно сказал, что надо научиться жить одному, чтобы потом успешно жить с кем-то.
Все, что говорит Жорж, правильно процентов на восемьдесят, но он как бы оставляет тебе всегда процентов двадцать на сомнения. Для спора этих двадцати недостаточно, а для сомнений – самый раз. С ним всегда соглашаешься и к себе при этом остаешься с уважением. Как это ему удается? Ничего не навязывать и всегда добиваться своего. Умный он или хитрый (это ведь не одно и то же) – разве отделишь хитрость от ума? Я спросил его напрямую. На восемьдесят процентов он убедил меня, что умный, а на двадцать позволил думать, что всего лишь хитрый.
Если бы тот школьный козел по обществоведению вел себя так же умно, кем бы, интересно, я был сегодня? Какой-нибудь интерфронт создавал? И получается, что свобода – чушь, а мое сознание – продукт обстоятельств. Один глуп и оттолкнул, другой умен и привлек. Удавиться можно от таких выводов!
В детстве – и это длилось довольно долго – меня оскорбляло, что я должен каждый день есть, и даже три раза в день, а потом, именно потому что ем, вынужден совершать физические отправления, мерзкие и унизительные. Маму мою, добрую и тихую, как я обижал ее, ведь чем вкуснее она готовила, тем я больше кривился, потому что не хотел зависеть от каких-то щей, каш, салатов; я презирал еду и себя презирал, жадно тянувшегося к тарелке, и мамину руку с поварешкой, как лапу дьявола, соблазняющего меня на что-то низкое и постыдное. Был бы отец, снял бы ремень да оттаскал как следует – сошла бы дурь. А мама обижалась, как маленькая девочка, у нее сразу вспухали губы, а глаза делались такие круглые и беззащитные.
Потом, когда повзрослел, другое началось. Сначала девчонки, потом женщины, и зависеть от них было еще противнее, чем от еды. Влюблялся в одних, а пользовался другими. Обижал и тех и других.
Вот по этому поводу поделился мыслями с Жоржем. Хотел удивить. Он долго ползал вдоль своих книжных полок и наконец сунул мне в руки Толстого, «Крейцерову сонату». Классиков терпеть не могу еще со школы, Толстого – больше всех. Через пару дней все же раскрыл корочку. Тягомотина еще та! Но до середины все же осилил. Понял, что не я один на свете с завихрениями. Стало спокойнее, и решил, что первым делом, когда снова доберусь до дома, то буду изо всех сил нахваливать мамины обеды и ужины, чтобы она сияла и краснела, как всегда краснела, если ее хвалили.
Моей группе удалось дважды прорваться в телеящик. Маму предупреждал заранее. Она написала, что я красивый, но что, может, не надо так трясти головой! Ее кумир – шаромордый Лещенко. Ей не нужно меня понимать, если поймет, ей будет больно.
Все бы ничего, но опять снится, что пою. При этом делаю невозможные кульбиты на сцене. Зал бесится от восторга. Какие-то девчонки начинают раздеваться, рвут на себе тряпки и тянутся ко мне, а я… Вот ведь штука! Приятелю запросто рассказал бы, а на бумагу не кладется. Что это? Ханжество? Несвобода? Или, может быть, когда на бумагу, то стыднее…
А вот еще к вопросу о стыде. Я же и в школьной самодеятельности пел. Нормально. Как все дети. Потом начал сочинять. Потом группа наша. И ведь сначала так, без особого успеха. Однажды на репетиции, опять же балагуря, что-то сделал со своим горлом, какой-то одной мышцей напрягся, аж со спины шею слегка свело, и получился необычный звук, если честно, нечто среднее между блеяньем барана и ржанием лошади, а вся банда заорала: «Давай вот так! Потрясно!» И дал! И начал! И на первой же тусовке успех обалденный.
А вот теперь, когда больше не пою… У меня же был голос что надо, сверху донизу в полрояля. Но почему стыдно было петь нормальным голосом? Почему ломал его и выпендривался? Сейчас могу спокойно ответить на этот вопрос.
Это все они, «комуняки»! Стриженые затылки! Они все обгадили, все человеческое как дерьмом вымазали коммунистической брехней. Даже обычные слова: любовь, родина… Даже голос человеческий опохабили и превратили в инструмент пропаганды. Ведь что с мозгами случается, когда, к примеру, нормальный баритон где-то со стороны? Я же морщусь. Мне противно. Что бы он ни пел, я во всем слышу: «Партия – наш рулевой!» Или тенор… А у меня перед глазами этакий толстенький, стрижено-прилизанный, с холуйскими глазками вырисовывает, как по лекалу: «Вижу чудное приволье!» А в зале на передних рядах и в ложах мордовороты. Довольные! «Это русское раздолье, это вотчина моя!» И ладошками: хлюп, хлюп! Продолжай, дескать, проверенный ты наш, мы учтем твое коровье усердие и правильность репертуара!
«А вот фигу вам!» – говорю я и, выкручивая горло, хриплю и реву, и слова такие, чтобы как-по морде, чтоб сразу поняли и в сомнении не пребывали, – плевать я хотел на власть вашу, краснобилетчики! Я буду хрипеть и орать, пока вам рожи ваши самоуверенные судорога не перекорежит. Моя воля, я бы вообще пел не по-русски. На английском, например. «Язык свободы!» – говорит Жорж. А почему бы нет? Был же французский в прошлом веке языком культуры. И что же мы за народ такой? Мне уже даже не обидно…
А как скрежещут зубами и плюются, глядя на нас, стриженые затылки! Я это видел! Мы им – кость в горле, потому что уже не ихние. Мы кричим и изгаляемся над их культурой холуев и лакеев. Мы…
Но я уже больше не «мы»… Я в ауте! Хитроумный Жорж Сидоров (во потеха!), требующий, чтобы его называли только по имени, как в Европе, мой спаситель и благодетель, пристроил меня к замшелому стриженому затылку, пожелавшему посетить места своего детства и отрочества. Жорж говорит, что это моя школа. Что врагов надо знать и понимать. Что борьба требует квалификации. Что поэтому мне надо постричься.
Я выберу самую гадкую забегаловку-парикмахерскую, самую толстую и тупую бабищу и позволю ей уродовать мою голову, как ей вздумается. Буду смотреть в зеркале на толстые пальцы и прощаться с самим собой.
6
Сборы в дорогу, действо вроде бы и нормальное и необходимое, тем не менее всю квартиру превратили в вокзал. Что-то без конца доставалось, перекладывалось, рассматривалось, швырялось на стулья, терялось, находилось и снова терялось. И гомон, словно квартира полна людей, а было всего трое, причем дочь рта не раскрывала, но лишь бесшумно передвигалась вслед за матерью из комнаты в комнату и тоже действовала на нервы этим подчеркнутым молчанием и какой-то многозначительностью во взглядах, которые кидала время от времени то на мать, то на отца.
Наверное, впервые так раздражали Павла Дмитриевича слова и поступки жены. Что-то чужое и противное появилось в ее движениях, интонациях голоса, в жестах, – она почему-то все время взмахивала руками, запрокидывала голову и закатывала глаза, и не говорила, а либо пищала, либо шипела и вообще была похожа на курицу.
– Люба, – краснея от раздражения, тихо говорил он, – ты соображаешь, что делаешь? Где это, интересно, я должен появиться в таком виде, в английской тройке. Я еду в деревню, понимаешь, в деревню, где лают собаки, мычат коровы и где грязь после дождя по колено!
– Ну, это ведь, Павлуша, смотря какая деревня. Во многих местах уже…
– Я прошу тебя, Люба, перестань суетиться! Ради Бога, прекрати! Есть же у нас что-нибудь попроще, скромнее. Я обычный человек, я не должен ничем выделяться, и убери, прошу тебя, убери этот идиотский галстук, мне вообще не нужен галстук, а эти носки, ими петухов дразнить!
Уловив обиду в глазах жены, Павел Дмитриевич махнул рукой, ушел в кабинет и закрыл за собой дверь. Не хлопнул дверью, но закрыл. В адрес жены он ни разу за всю жизнь не хлопнул дверью, не было ни причин, ни оснований, не было их и сейчас, ведь понимал ее беспокойство, оно нормально, но раздражение не покидало его, потому что в основе его было недовольство собой. Он не нравился себе в эти суматошные часы сборов и не мог достаточно сосредоточиться, чтобы хладнокровно проанализировать ситуацию, выявить подлинную причину раздражения и таким образом избавиться от этого унизительного состояния быть не самим собой.
После его ухода, все же достаточно резкого и демонстративного, Любовь Петровна некоторое время стояла, опустив руки, посередине захламленной гостиной, обводя взглядом вещи и предметы и машинально продолжая держать в руке, по ее мнению, совершенно нормальный галстук для светло-серого костюма и светло-голубой рубашки. Подошла Наташа, взяла у нее из руки злополучный галстук, у двери своей комнаты обернулась, сказала тихо:
– Папа собирается в народ, как в глубокий рейд по тылам противника.
Брови Любови Петровны вздрогнули, на мгновение было двинулись к переносице, но тут же спокойно разошлись и распластались над ее повлажневшими глазами, как крылья птицы в свободном парении.
– Ты сказала что-то дурное, да? Почему?
– Разве? По-моему, я просто пошутила. Вы оба такие странные сегодня… Не узнаю вас. Его особенно…
– Посещение… Ленинграда как-то повлияло на узнавание?
Наташа подошла к ней, тронула за руку.
– Мам, ты следишь за мной? Как это тебе удается?
Любовь Петровна мягко привлекла ее к себе, провела рукой по волосам, поцеловала розовеющее ушко, поправила воротничок блузки.
– Можно сказать так: «следишь», а можно по-другому – «беспокоишься»… И согласись, мое беспокойство ты не ощущаешь?
– Мама, я ведь не глухая и не слепая. Я читаю газеты…
Любовь Петровна указательным пальцем коснулась ее губ.
– Сейчас не время для серьезного разговора. Вот проводим его и поговорим… Но для размышления напомню тебе одно слово, старое русское слово, ты можешь найти его в любом словаре. Чернь! Попытайся понять смысл этого слова, представь его содержание, конкретно… Может быть, даже в лицах…
Наташа чуть отстранилась от матери, опустила глаза.
– По-моему, мама, это грубое слово. Опасное…
– Опасных слов не бывает. Бывают мысли опасные, рискованные. Но если есть слово, то есть и его содержание. Конкретное…
– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Чернь и папа. Наверное, мне было бы легко начать так думать. Но…
Любовь Петровна снова привлекла ее к себе и гладила по головке, как ребенка.
– Конечно, я беспокоюсь о тебе, но, знаешь, я в тебе уверена. Ты ведь нас любишь, меня и папу. Сейчас тебе придется помучиться, но потом в твоей умной головке все встанет на свои места, и ты на все вопросы ответишь так мудро, как я тебе и объяснить бы не сумела.
Наклонилась к самому уху дочери и прошептала:
– Придет время, и ты еще и мне выжить поможешь своей любовью и мудростью.
Обе они вздрогнули от этих слов, словно сырой сквозняк дохнул в лицо.
– Поди и сыграй что-нибудь светлое. Поди! Это нужно. Играй и думай о том, что я тебе сказала.
– Папа и чернь? Да?
– Да. Папа и чернь.
Наташа стояла. Потом вскинула глаза, влажные, как и у матери.
– Мама, он ведь не струсил? Не испугался?
– Когда уходил?
– Да.
– Девочка моя, я не разбираюсь во всяких социологиях, но вот это самое – чернь – я так понимаю, что это то, во что люди превращаются время от времени. Вчера еще люди, а сегодня чернь, а завтра, может, снова люди. Чернью управлять нельзя. Она безумна. И справедливость ее безумная. Черни нужен не управитель, а правитель, такой же безумный и злобный. Чернь будет пожирать самое себя, пока не подавится. Тогда снова настанет время спокойных и мудрых правителей. Безгрешных не бывает. Но грешник и безумец – это разное. Это очень разное.
Наташа вдруг кинулась матери на шею, обняла ее так крепко, что они обе покачнулись на миг, теряя разновесие, Любовь Петровна лишь руку чуть отставила назад, оперлась о край старинного комода, где едва слышно пропел тревогу изысканный заказной хрусталь.
– Мама, я так хочу тебе верить и думать как ты и все понимать как ты.
– Ты будешь лучше меня, – твердо сказала Любовь Петровна. – А сейчас, пожалуйста, поиграй!
– Я буду играть Грига.
Наташа совсем по-детски чмокнула мать в щеку и убежала в комнату, откуда тотчас же послышались аккорды из «Пер Гюнта».
Любовь Петровна достала из кармана кружевного халатика серебряную пудреницу, вскрыла ее, торопливо прошлась по лицу, неудовлетворенная своим видом, сердито сунулу пудреницу в карман и встревоженно посмотрела на дверь кабинета Павла Дмитриев. Ей показалось, что пауза его отсутствия противоестественно затянулась, и уже не на шутку обеспокоенная, она подошла к двери и тихо приоткрыла ее. Павел Дмитриевич спал на кушетке в такой позе, в какой как бы случайно прилег на нее. Проявилась удивительная его способность в минуты крайнего нервного напряжения мгновенно засыпать, если позволяли условия. В этой его способности Любовь Петровна видела залог долголетия и здоровья, и разве не чудо, если организм выключает сам себя как раз тогда, когда у большинства людей именно в таких случаях мучительная бессонница, затем головные боли и дурное настроение, нездоровый цвет лица и работоспособность ни к черту. А он, ее муж, через час поднимется и будет бодр и уверен в себе, и уверенность свою благодатно распространит на всех, кто в том нуждается.
Уже спокойно Любовь Петровна подошла, поправила думку под головой мужа, нежно коснулась губами его лба. Не боялась, что разбудит. Как правило, это бывал короткий, но крепкий сон, и, наверное, потому, что весь организм действительно выключался, а сны ничего тягостного в своих фантазиях не воспроизводили, он, муж ее, в минуты такого сна был как-то по-особенному красив, таким, должно быть, он задумывался Богом, но увы! Жизнь есть дуэль с сатаной, и как не исказиться чертам, даже самым благородным, если постоянно обязан следить за острием шпаги противника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
У гада красивая жена, много моложе его. Жорж показал мне ее издали, чтобы узнать при случае. Вообще здесь какая-то история с переплетениями, без которой необъяснима заинтересованность Жоржа в судьбе старого партийного зубра. Мне плевать! Моя задача – вмазаться в ситуацию и выполнить свою роль, за что будет заплачено по самому высокому тарифу.
На все это я, конечно, решился не сразу. В моей роли есть что-то сучье, во всяком случае, мои вчерашние друзья осудили бы меня, но вчерашние друзья – не сегодняшние. И вообще, Жорж, пожалуй, верно сказал, что надо научиться жить одному, чтобы потом успешно жить с кем-то.
Все, что говорит Жорж, правильно процентов на восемьдесят, но он как бы оставляет тебе всегда процентов двадцать на сомнения. Для спора этих двадцати недостаточно, а для сомнений – самый раз. С ним всегда соглашаешься и к себе при этом остаешься с уважением. Как это ему удается? Ничего не навязывать и всегда добиваться своего. Умный он или хитрый (это ведь не одно и то же) – разве отделишь хитрость от ума? Я спросил его напрямую. На восемьдесят процентов он убедил меня, что умный, а на двадцать позволил думать, что всего лишь хитрый.
Если бы тот школьный козел по обществоведению вел себя так же умно, кем бы, интересно, я был сегодня? Какой-нибудь интерфронт создавал? И получается, что свобода – чушь, а мое сознание – продукт обстоятельств. Один глуп и оттолкнул, другой умен и привлек. Удавиться можно от таких выводов!
В детстве – и это длилось довольно долго – меня оскорбляло, что я должен каждый день есть, и даже три раза в день, а потом, именно потому что ем, вынужден совершать физические отправления, мерзкие и унизительные. Маму мою, добрую и тихую, как я обижал ее, ведь чем вкуснее она готовила, тем я больше кривился, потому что не хотел зависеть от каких-то щей, каш, салатов; я презирал еду и себя презирал, жадно тянувшегося к тарелке, и мамину руку с поварешкой, как лапу дьявола, соблазняющего меня на что-то низкое и постыдное. Был бы отец, снял бы ремень да оттаскал как следует – сошла бы дурь. А мама обижалась, как маленькая девочка, у нее сразу вспухали губы, а глаза делались такие круглые и беззащитные.
Потом, когда повзрослел, другое началось. Сначала девчонки, потом женщины, и зависеть от них было еще противнее, чем от еды. Влюблялся в одних, а пользовался другими. Обижал и тех и других.
Вот по этому поводу поделился мыслями с Жоржем. Хотел удивить. Он долго ползал вдоль своих книжных полок и наконец сунул мне в руки Толстого, «Крейцерову сонату». Классиков терпеть не могу еще со школы, Толстого – больше всех. Через пару дней все же раскрыл корочку. Тягомотина еще та! Но до середины все же осилил. Понял, что не я один на свете с завихрениями. Стало спокойнее, и решил, что первым делом, когда снова доберусь до дома, то буду изо всех сил нахваливать мамины обеды и ужины, чтобы она сияла и краснела, как всегда краснела, если ее хвалили.
Моей группе удалось дважды прорваться в телеящик. Маму предупреждал заранее. Она написала, что я красивый, но что, может, не надо так трясти головой! Ее кумир – шаромордый Лещенко. Ей не нужно меня понимать, если поймет, ей будет больно.
Все бы ничего, но опять снится, что пою. При этом делаю невозможные кульбиты на сцене. Зал бесится от восторга. Какие-то девчонки начинают раздеваться, рвут на себе тряпки и тянутся ко мне, а я… Вот ведь штука! Приятелю запросто рассказал бы, а на бумагу не кладется. Что это? Ханжество? Несвобода? Или, может быть, когда на бумагу, то стыднее…
А вот еще к вопросу о стыде. Я же и в школьной самодеятельности пел. Нормально. Как все дети. Потом начал сочинять. Потом группа наша. И ведь сначала так, без особого успеха. Однажды на репетиции, опять же балагуря, что-то сделал со своим горлом, какой-то одной мышцей напрягся, аж со спины шею слегка свело, и получился необычный звук, если честно, нечто среднее между блеяньем барана и ржанием лошади, а вся банда заорала: «Давай вот так! Потрясно!» И дал! И начал! И на первой же тусовке успех обалденный.
А вот теперь, когда больше не пою… У меня же был голос что надо, сверху донизу в полрояля. Но почему стыдно было петь нормальным голосом? Почему ломал его и выпендривался? Сейчас могу спокойно ответить на этот вопрос.
Это все они, «комуняки»! Стриженые затылки! Они все обгадили, все человеческое как дерьмом вымазали коммунистической брехней. Даже обычные слова: любовь, родина… Даже голос человеческий опохабили и превратили в инструмент пропаганды. Ведь что с мозгами случается, когда, к примеру, нормальный баритон где-то со стороны? Я же морщусь. Мне противно. Что бы он ни пел, я во всем слышу: «Партия – наш рулевой!» Или тенор… А у меня перед глазами этакий толстенький, стрижено-прилизанный, с холуйскими глазками вырисовывает, как по лекалу: «Вижу чудное приволье!» А в зале на передних рядах и в ложах мордовороты. Довольные! «Это русское раздолье, это вотчина моя!» И ладошками: хлюп, хлюп! Продолжай, дескать, проверенный ты наш, мы учтем твое коровье усердие и правильность репертуара!
«А вот фигу вам!» – говорю я и, выкручивая горло, хриплю и реву, и слова такие, чтобы как-по морде, чтоб сразу поняли и в сомнении не пребывали, – плевать я хотел на власть вашу, краснобилетчики! Я буду хрипеть и орать, пока вам рожи ваши самоуверенные судорога не перекорежит. Моя воля, я бы вообще пел не по-русски. На английском, например. «Язык свободы!» – говорит Жорж. А почему бы нет? Был же французский в прошлом веке языком культуры. И что же мы за народ такой? Мне уже даже не обидно…
А как скрежещут зубами и плюются, глядя на нас, стриженые затылки! Я это видел! Мы им – кость в горле, потому что уже не ихние. Мы кричим и изгаляемся над их культурой холуев и лакеев. Мы…
Но я уже больше не «мы»… Я в ауте! Хитроумный Жорж Сидоров (во потеха!), требующий, чтобы его называли только по имени, как в Европе, мой спаситель и благодетель, пристроил меня к замшелому стриженому затылку, пожелавшему посетить места своего детства и отрочества. Жорж говорит, что это моя школа. Что врагов надо знать и понимать. Что борьба требует квалификации. Что поэтому мне надо постричься.
Я выберу самую гадкую забегаловку-парикмахерскую, самую толстую и тупую бабищу и позволю ей уродовать мою голову, как ей вздумается. Буду смотреть в зеркале на толстые пальцы и прощаться с самим собой.
6
Сборы в дорогу, действо вроде бы и нормальное и необходимое, тем не менее всю квартиру превратили в вокзал. Что-то без конца доставалось, перекладывалось, рассматривалось, швырялось на стулья, терялось, находилось и снова терялось. И гомон, словно квартира полна людей, а было всего трое, причем дочь рта не раскрывала, но лишь бесшумно передвигалась вслед за матерью из комнаты в комнату и тоже действовала на нервы этим подчеркнутым молчанием и какой-то многозначительностью во взглядах, которые кидала время от времени то на мать, то на отца.
Наверное, впервые так раздражали Павла Дмитриевича слова и поступки жены. Что-то чужое и противное появилось в ее движениях, интонациях голоса, в жестах, – она почему-то все время взмахивала руками, запрокидывала голову и закатывала глаза, и не говорила, а либо пищала, либо шипела и вообще была похожа на курицу.
– Люба, – краснея от раздражения, тихо говорил он, – ты соображаешь, что делаешь? Где это, интересно, я должен появиться в таком виде, в английской тройке. Я еду в деревню, понимаешь, в деревню, где лают собаки, мычат коровы и где грязь после дождя по колено!
– Ну, это ведь, Павлуша, смотря какая деревня. Во многих местах уже…
– Я прошу тебя, Люба, перестань суетиться! Ради Бога, прекрати! Есть же у нас что-нибудь попроще, скромнее. Я обычный человек, я не должен ничем выделяться, и убери, прошу тебя, убери этот идиотский галстук, мне вообще не нужен галстук, а эти носки, ими петухов дразнить!
Уловив обиду в глазах жены, Павел Дмитриевич махнул рукой, ушел в кабинет и закрыл за собой дверь. Не хлопнул дверью, но закрыл. В адрес жены он ни разу за всю жизнь не хлопнул дверью, не было ни причин, ни оснований, не было их и сейчас, ведь понимал ее беспокойство, оно нормально, но раздражение не покидало его, потому что в основе его было недовольство собой. Он не нравился себе в эти суматошные часы сборов и не мог достаточно сосредоточиться, чтобы хладнокровно проанализировать ситуацию, выявить подлинную причину раздражения и таким образом избавиться от этого унизительного состояния быть не самим собой.
После его ухода, все же достаточно резкого и демонстративного, Любовь Петровна некоторое время стояла, опустив руки, посередине захламленной гостиной, обводя взглядом вещи и предметы и машинально продолжая держать в руке, по ее мнению, совершенно нормальный галстук для светло-серого костюма и светло-голубой рубашки. Подошла Наташа, взяла у нее из руки злополучный галстук, у двери своей комнаты обернулась, сказала тихо:
– Папа собирается в народ, как в глубокий рейд по тылам противника.
Брови Любови Петровны вздрогнули, на мгновение было двинулись к переносице, но тут же спокойно разошлись и распластались над ее повлажневшими глазами, как крылья птицы в свободном парении.
– Ты сказала что-то дурное, да? Почему?
– Разве? По-моему, я просто пошутила. Вы оба такие странные сегодня… Не узнаю вас. Его особенно…
– Посещение… Ленинграда как-то повлияло на узнавание?
Наташа подошла к ней, тронула за руку.
– Мам, ты следишь за мной? Как это тебе удается?
Любовь Петровна мягко привлекла ее к себе, провела рукой по волосам, поцеловала розовеющее ушко, поправила воротничок блузки.
– Можно сказать так: «следишь», а можно по-другому – «беспокоишься»… И согласись, мое беспокойство ты не ощущаешь?
– Мама, я ведь не глухая и не слепая. Я читаю газеты…
Любовь Петровна указательным пальцем коснулась ее губ.
– Сейчас не время для серьезного разговора. Вот проводим его и поговорим… Но для размышления напомню тебе одно слово, старое русское слово, ты можешь найти его в любом словаре. Чернь! Попытайся понять смысл этого слова, представь его содержание, конкретно… Может быть, даже в лицах…
Наташа чуть отстранилась от матери, опустила глаза.
– По-моему, мама, это грубое слово. Опасное…
– Опасных слов не бывает. Бывают мысли опасные, рискованные. Но если есть слово, то есть и его содержание. Конкретное…
– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Чернь и папа. Наверное, мне было бы легко начать так думать. Но…
Любовь Петровна снова привлекла ее к себе и гладила по головке, как ребенка.
– Конечно, я беспокоюсь о тебе, но, знаешь, я в тебе уверена. Ты ведь нас любишь, меня и папу. Сейчас тебе придется помучиться, но потом в твоей умной головке все встанет на свои места, и ты на все вопросы ответишь так мудро, как я тебе и объяснить бы не сумела.
Наклонилась к самому уху дочери и прошептала:
– Придет время, и ты еще и мне выжить поможешь своей любовью и мудростью.
Обе они вздрогнули от этих слов, словно сырой сквозняк дохнул в лицо.
– Поди и сыграй что-нибудь светлое. Поди! Это нужно. Играй и думай о том, что я тебе сказала.
– Папа и чернь? Да?
– Да. Папа и чернь.
Наташа стояла. Потом вскинула глаза, влажные, как и у матери.
– Мама, он ведь не струсил? Не испугался?
– Когда уходил?
– Да.
– Девочка моя, я не разбираюсь во всяких социологиях, но вот это самое – чернь – я так понимаю, что это то, во что люди превращаются время от времени. Вчера еще люди, а сегодня чернь, а завтра, может, снова люди. Чернью управлять нельзя. Она безумна. И справедливость ее безумная. Черни нужен не управитель, а правитель, такой же безумный и злобный. Чернь будет пожирать самое себя, пока не подавится. Тогда снова настанет время спокойных и мудрых правителей. Безгрешных не бывает. Но грешник и безумец – это разное. Это очень разное.
Наташа вдруг кинулась матери на шею, обняла ее так крепко, что они обе покачнулись на миг, теряя разновесие, Любовь Петровна лишь руку чуть отставила назад, оперлась о край старинного комода, где едва слышно пропел тревогу изысканный заказной хрусталь.
– Мама, я так хочу тебе верить и думать как ты и все понимать как ты.
– Ты будешь лучше меня, – твердо сказала Любовь Петровна. – А сейчас, пожалуйста, поиграй!
– Я буду играть Грига.
Наташа совсем по-детски чмокнула мать в щеку и убежала в комнату, откуда тотчас же послышались аккорды из «Пер Гюнта».
Любовь Петровна достала из кармана кружевного халатика серебряную пудреницу, вскрыла ее, торопливо прошлась по лицу, неудовлетворенная своим видом, сердито сунулу пудреницу в карман и встревоженно посмотрела на дверь кабинета Павла Дмитриев. Ей показалось, что пауза его отсутствия противоестественно затянулась, и уже не на шутку обеспокоенная, она подошла к двери и тихо приоткрыла ее. Павел Дмитриевич спал на кушетке в такой позе, в какой как бы случайно прилег на нее. Проявилась удивительная его способность в минуты крайнего нервного напряжения мгновенно засыпать, если позволяли условия. В этой его способности Любовь Петровна видела залог долголетия и здоровья, и разве не чудо, если организм выключает сам себя как раз тогда, когда у большинства людей именно в таких случаях мучительная бессонница, затем головные боли и дурное настроение, нездоровый цвет лица и работоспособность ни к черту. А он, ее муж, через час поднимется и будет бодр и уверен в себе, и уверенность свою благодатно распространит на всех, кто в том нуждается.
Уже спокойно Любовь Петровна подошла, поправила думку под головой мужа, нежно коснулась губами его лба. Не боялась, что разбудит. Как правило, это бывал короткий, но крепкий сон, и, наверное, потому, что весь организм действительно выключался, а сны ничего тягостного в своих фантазиях не воспроизводили, он, муж ее, в минуты такого сна был как-то по-особенному красив, таким, должно быть, он задумывался Богом, но увы! Жизнь есть дуэль с сатаной, и как не исказиться чертам, даже самым благородным, если постоянно обязан следить за острием шпаги противника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30