https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/sensornyj/
он не знал", ни где они были, ни когда вернулись), половине из находящихся там, как он знал, ничего не было известно, что известно другой половине и насколько это ее заботит, он не знал; а после еды адъютант поднялся и объявил, не обращаясь к старшим:
- Вы не на казарменном положении. Только считайте, что почти всюду, куда бы ни вздумали пойти, появляться запрещено.
- Даже в деревне? - спросил кто-то.
- Даже в Вильнев-Блан, хотя это и не вертеп. Можете пойти с Левином и усесться за его книгу. Там ему и следует находиться. - Тут он снова сделал паузу. - Это касается и ангаров.
- Что нам делать в ангарах ночью? - спросил кто-то.
- Не знаю, - сказал адъютант. - Не знаю.
Все разошлись, но он продолжал сидеть, дневальные закончили уборку, потом подъехал автомобиль, но остановился не у столовой, а возле канцелярии, сквозь тонкую перегородку он услышал, как туда вошли люди, потом голоса: майора, Брайдсмена и командиров двух других звеньев, хотя ни один "SE" не приземлялся после наступления темноты.
О чем они говорили, он не смог бы разобрать, даже если бы и пытался, потом голоса стихли, через секунду отворилась дверь, адъютант помедлил, потом вошел, прикрыл за собой дверь и сказал:
- Идите к себе.
- Иду, - ответил он, поднимаясь. Но адъютант плотно захлопнул дверь и продолжал; голос его теперь был мягким:
- Почему вы не оставите все это?
- Уже оставил, - сказал он. - Я не знаю, что еще делать, потому что не представляю, как война может быть окончена, если она не окончена, и как может быть не окончена, если окончена...
- Идите к себе, - сказал адъютант.
Он вышел в темноту, в тишину, и, пока его можно было видеть из столовой, шел в сторону домиков, потом для гарантии сделал еще двадцать шагов и свернул к ангарам, думая, что его смятение объясняется, видимо, очень просто: до этого он никогда не слышал тишины; когда начали стрелять орудия, ему было тринадцать, почти четырнадцать, но, видимо, даже в четырнадцать лет выносить тишину невозможно; ты сразу же отвергаешь ее и тут же пытаешься что-то предпринять, как поступают дети в шесть-десять лет; когда уже не помогает даже крик, они бросаются, как в последнее прибежище, в чуланы, шкафы, в углы под кроватью или за пианино, ища тесноты и темноты, где можно от нее спрятаться; когда он огибал угол ангара, послышался окрик часового, он увидел полоску света под дверями не только закрытыми, но и запертыми на висячий замок - такого не видывал ни он, ни другие нив этой, нив других эскадрильях и замер в шести дюймах от направленного в живот штыка.
- Так, - сказал он. - Чем же я теперь провинился? Но часовой даже не ответил.
- Разводящий! - крикнул он. - Пост номер четыре! Появился разводящий.
- Второй лейтенант Левин, - назвался он. - В этом ангаре мой аэроплан...
- Туда нельзя, даже если вы сам генерал Хейг и там находится ваша шпага, - сказал разводящий.
- Хорошо, - сказал он и пошел прочь. На миг он даже вспомнил Кидара, сержанта; он уже успел понять, что на войне почти или совсем не существует ситуаций, которых не разрешает простой окрик: "Сержант!" Главным образом это было так, но существовало еще кое-что: взаимное непонимание, возможно, не между ним и Кидаром, а меж их расами - этот краснолицый человек средних лет принадлежал к другой расе, все ее представители, которых он знал, носили фамилии Ивенс или Морган, за исключением нескольких с фамилиями Потир, Силом, Кидар, взятых из Ветхого завета, - эти угрюмые и музыкальные люди чутьем распознавали зло, они словно бы рождались познавшими без ужаса или тревоги темную, таинственную предысторию человека, которой лучше бы совсем не видеть света, и в полном согласии с нею, их невнятные и музыкальные личные имена никто не мог даже произнести, поэтому, выйдя из своих болот и крепостей в разумный мир, где люди все еще пытались забыть свою мрачную историю, они позволили ревностным и благочестивым монахиням, знающим Писание как никто, назвать себя именами из древних жестоких иудейских анналов, подобно тому, как Наполеон в Австрии собрал своих людей его (ребенка) национальности с их непроизносимыми фамилиями и сказал: Твоя фамилия Вольф, или Фокс, или Берг, или Шнайдер Волк, Лиса, Гора, Портной (нем.). - в зависимости от того, как они выглядели, или где жили, или чем занимались. Но он задумался об этом лишь на миг. Существовал лишь один надежный источник сведений, но он теперь понимал, что и там они будут не совсем верными. Однако ничего больше не оставалось: домик Брайдсмена и Каури. (Это была одна из соблазнительных предпосылок быть настолько храбрым, чтобы добиться звания капитана: половина домика на одного. Майор занимал целый домик сам.) Каури глядел на него с подушки, а Брайдсмен сел на койке, зажег свечу и заговорил с ним.
- Разумеется, она не кончена. Она так далека от конца, что завтра ты летишь на патрулирование. Тебя это устраивает?
- Да, - сказал он, - но что произошло? Что это значит? Полчаса назад у ангара меня остановил часовой и вызвал разводящего, двери ангара заперты, но внутри горит свет, и я слышал, что там кто-то возится, только я не мог лезть на штык, а когда меня прогнали оттуда, я слышал шум грузовика и видел, как свет фонарика движется по зенитной батарее возле деревни, видимо, дело в новых боеприпасах, срочно доставленных после того, как батарея в полдень прекратила огонь, разумеется, нужно много боеприпасов, чтобы...
- Если я скажу, ты обещаешь угомониться, пойти к себе и лечь в постель?
- Идет, - сказал он. - Это и все, чего мне хотелось: только узнать. Если нас побили, я тоже хочу получить свою долю...
- Ерунда. Сейчас уже никто никого не может побить, разве что американцы со временем...
- И пусть себе, - сказал Каури.
Но Брайдсмен продолжал:
- Сегодня утром взбунтовался один французский полк - отказался выйти из траншей. Они - французы - стали допытываться, почему, и, кажется... Но все в порядке.
- Как так?
- Недовольна только их пехота. Однако войска удерживают позиции. Но другие полки не предприняли ничего. Похоже, они заранее знали, что этот полк не подчинится приказу, и выжидали, что из этого выйдет. Но они - французы не стали рисковать. Они отвели этот полк, заменили его другим, подтянули артиллерию и подняли сильный заградительный огонь, как мы сегодня днем. Чтобы выиграть время и выяснить, что к чему. Вот и все.
- Как все? - сказал он.
Каури сунул сигарету в рот, приподнялся на локте и потянулся к свече, но рука его замерла на долю секунды.
- А что делали в это время гунны? - И тихо произнес: - Значит, война кончена.
- Не кончена, - хрипло сказал Брайдсмен. - Ты слышал, что майор сказал сегодня в полдень?
- Да, да, - невозмутимо сказал он. - Кончена. Вечно, черт возьми, эта вонючая пехота, французы, американцы, немцы, мы... Так вот что они скрывают...
- Скрывают? - сказал Брайдсмен. - Что скрывают? Скрывать нечего. Говорю тебе, война не кончена. Я же сказал, что завтра ты летишь на патрулирование.
- Ладно, - сказал он. - Не кончена. Как же она может быть не кончена?
- Потому что не кончена. Зачем же, по-твоему, мы подняли такую стрельбу - и мы, и французы, и американцы, весь фронт от самого Ла-Манша - и расстреляли полугодовой запас снарядов, если не для того, чтобы не подпускать гуннов, пока нам не станет ясно, что делать?
- С чем? Что делается сейчас в ангаре?
- Ничего! - сказал Брайдсмен.
- Что делается в ангаре звена В, Брайдсмен?
Пачка сигарет лежала на ящике между койками, служившем вместо стола. Брайдсмен повернулся и потянулся к ней, но не успел он коснуться пачки, как Каури, лежавший, подложив руки под голову, не глядя не него, протянул свою, уже зажженную, сигарету. Брайдсмен взял ее.
- Спасибо, - сказал он и снова взглянул на него. - Не знаю. - И продолжал хрипло и громко: - И не хочу знать. Я только знаю, что завтра нам лететь на патрулирование. Если у тебя есть причины отказаться, скажи, я возьму кого-нибудь другого.
- Нет, - сказал он. - Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - ответил кто-то один.
Но это было не завтра. Никакого завтра не было: лишь рассвет, потом заря, потом утро. Утренние патрули не вылетали, он бы услышал их, потому что давно уже не спал. Когда он шел в столовую завтракать, на рулежной дорожке не было аэропланов, и на доске, где Колльер иногда писал мелом объявления, которых, в сущности, никто не читал, ничего не было написано; он долго сидел за убранным столом, где Брайдсмен при желании мог бы рано или поздно его заметить. Оттуда был виден аэродром, закрытые, безжизненные ангары, и он смотрел, как через два часа сменяются часовые, расхаживающие все долгое коматозное утро, замершее в тишине под светлым небом.
Наступил полдень; он увидел, как сел "Гарри Тейт", подрулил к канцелярии и выключил двигатель; с места наблюдателя спустился генерал, снял шлем, очки, бросил их в кабину и достал оттуда трость и медно-красную фуражку. Потом все сели за ленч: генерал, его летчик, пехотный офицер и летчик эскадрильи; это был первый на его памяти ленч, где присутствовали все звенья, генерал говорил не так хорошо, как майор, речь его заняла больше времени, но сказал он то же самое:
- Война не кончена. Мы вполне можем обойтись и без французов. Нам следовало бы отойти к портам Ла-Манша и позволить гуннам захватить Париж, Это было бы не в первый раз. На лондонской бирже началась бы паника, но им это тоже не впервой. Однако речь уже не об этом. Мы не просто одурачили гуннов, французы опять включились в войну. Считайте это отдыхом, потому что, как и всякий отдых, он скоро кончится. И мне кажется, кое-кто из вас не будет жалеть об этом. - И стал называть фамилии, так как регулярно просматривал документацию и знал их всех: Торп, Осгуд, Де Марчи, Монаган, они воюют чертовски хорошо и будут воевать еще лучше, потому что французы получили хороший урок. А в следующий раз отдых будет долгим, потому что пушки замолчат теперь уже по ту сторону Рейна. Большое спасибо, можете разойтись.
Не раздалось ни звука, хотя, видимо, никто этого и не ждал, все вышли наружу, двигатель "Гарри Тейта" был уже запущен, майор помог положить красную фуражку и трость снова в кабину, достал шлем и надел его на генерала, генерал сел в аэроплан, майор скомандовал "Смирно!" и откозырял, генерал указал большим пальцем вверх, и "Гарри Тейт" побежал по рулежной дорожке.
День прошел впустую. Он опять сидел в столовой, где Брайдсмен при желании мог заметить его или найти, и ничего не дождался, как и днем, теперь он понял, что не ждал, не верил даже тогда, тем более что Брайдсмен должен был видеть его во время ленча, потому что сидел напротив. В сущности, там была вся эскадрилья: люди сидели или слонялись по столовой - вернее, только новички, зеленые, такие же, как он, - Вильнев-Блан, даже Вильнев, которую Колльер назвал притоном, была все еще под запретом (и, должно быть, впервые в ее истории кто-то, не родившийся там, стремился туда). Можно было пойти к себе в домик; там лежало недописанное письмо к матери, но сейчас он не мог дописывать его, потому что вчерашнее прекращение огня не только обессмыслило все слова, но и покончило с тем, что крылось за ними.
Однако он пошел в домик, взял книгу и лег на койку. Может быть, лишь для того, чтобы продемонстрировать, доказать своему телу, костям и плоти, что он ничего не ждет. Или, возможно, чтобы приучить их к отказу, отречению. Или, может, дело было не столько в костях и плоти, сколько в нервах, мускулах, которые правительство учило в серьезном, хотя и временном кризисе выполнять одну весьма специфическую работу, но правительство преодолело кризис, разрешило нужную проблему, прежде чем он получил возможность заплатить за учение. Не за славу - за то, что его учили. Лавровый венок славы, даже и не особенно пышный, обагрен человеческой кровью; славы можно добиваться, лишь когда родина в опасности. Мир покончил с опасностью, а человеку, способному делать выбор между славой и миром, лучше всего помалкивать...
Но это было не чтение; а "Гастон де ла Тур" все же заслуживал того, чтобы тот, кто раскрыл книгу, пусть даже лежа, читал его. И он стал читать, спокойный, примирившийся, уже не жаждущий славы. Теперь у него было даже будущее, оно будет длиться вечно; ему нужно лишь найти себе дело, потому что единственная его профессия - летать на вооруженных аэропланах, чтобы сбивать (или пытаться сбить) другие вооруженные аэропланы, - уже не нужна. Близилось время обеда; на еду будет уходить немного времени, четыре, учитывая чаепитие, возможно, даже пять часов из двадцати четырех, если есть медленно, потом восемь на сон или даже девять, если тоже не торопиться, и на подыскивание себе занятий остается менее полусуток. Но сегодня он не собирался ни на чаепитие, ни на обед; у него оставалось почти четверть фунта шоколада, присланного матерью на прошлой неделе, и предпочитал ли он шоколад обеду и чаю, не имело значения. Потому что их - вновь прибывших, новичков, возможно, отправят домой завтра же, и он, раз так уж вышло, вернется домой без наград на кителе, но по крайней мере не с четвертью фунта тающего в руке шоколада, словно полусонный мальчишка с ярмарки. А человек, способный растянуть еду и сон более чем на четырнадцать часов в сутки, должен быть способен провести остаток дня в одиночестве, над "Гастоном де ла Туром", пока не наступит ночь: темнота и сон.
На другой день, в четвертом часу пополудни, когда он не только не ждал ничего, но вот уже двадцать четыре часа не напоминал себе, что ничего не ждет, в дверях домика внезапно появился дежурный капрал.
- В чем дело? - спросил он. - Что-нибудь случилось?
- Так точно, сэр, - ответил капрал. - Патрулирование, сэр. Вылет через тридцать минут.
- Всей эскадрильей?
- Капитан Брайдсмен послал только за вами, сэр.
- Всего через тридцать минут? - сказал он. - Черт возьми, чего же он раньше... Ясно, - сказал он. - Тридцать минут. Спасибо.
Дело в том, что теперь нужно было заканчивать письмо к матери, получаса на это вполне хватило бы, но было мало, чтобы вновь обрести настроение, веру, делающие письмо необходимым. А письмо оставалось лишь подписать и вложить в конверт. Потому что помнил его:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
- Вы не на казарменном положении. Только считайте, что почти всюду, куда бы ни вздумали пойти, появляться запрещено.
- Даже в деревне? - спросил кто-то.
- Даже в Вильнев-Блан, хотя это и не вертеп. Можете пойти с Левином и усесться за его книгу. Там ему и следует находиться. - Тут он снова сделал паузу. - Это касается и ангаров.
- Что нам делать в ангарах ночью? - спросил кто-то.
- Не знаю, - сказал адъютант. - Не знаю.
Все разошлись, но он продолжал сидеть, дневальные закончили уборку, потом подъехал автомобиль, но остановился не у столовой, а возле канцелярии, сквозь тонкую перегородку он услышал, как туда вошли люди, потом голоса: майора, Брайдсмена и командиров двух других звеньев, хотя ни один "SE" не приземлялся после наступления темноты.
О чем они говорили, он не смог бы разобрать, даже если бы и пытался, потом голоса стихли, через секунду отворилась дверь, адъютант помедлил, потом вошел, прикрыл за собой дверь и сказал:
- Идите к себе.
- Иду, - ответил он, поднимаясь. Но адъютант плотно захлопнул дверь и продолжал; голос его теперь был мягким:
- Почему вы не оставите все это?
- Уже оставил, - сказал он. - Я не знаю, что еще делать, потому что не представляю, как война может быть окончена, если она не окончена, и как может быть не окончена, если окончена...
- Идите к себе, - сказал адъютант.
Он вышел в темноту, в тишину, и, пока его можно было видеть из столовой, шел в сторону домиков, потом для гарантии сделал еще двадцать шагов и свернул к ангарам, думая, что его смятение объясняется, видимо, очень просто: до этого он никогда не слышал тишины; когда начали стрелять орудия, ему было тринадцать, почти четырнадцать, но, видимо, даже в четырнадцать лет выносить тишину невозможно; ты сразу же отвергаешь ее и тут же пытаешься что-то предпринять, как поступают дети в шесть-десять лет; когда уже не помогает даже крик, они бросаются, как в последнее прибежище, в чуланы, шкафы, в углы под кроватью или за пианино, ища тесноты и темноты, где можно от нее спрятаться; когда он огибал угол ангара, послышался окрик часового, он увидел полоску света под дверями не только закрытыми, но и запертыми на висячий замок - такого не видывал ни он, ни другие нив этой, нив других эскадрильях и замер в шести дюймах от направленного в живот штыка.
- Так, - сказал он. - Чем же я теперь провинился? Но часовой даже не ответил.
- Разводящий! - крикнул он. - Пост номер четыре! Появился разводящий.
- Второй лейтенант Левин, - назвался он. - В этом ангаре мой аэроплан...
- Туда нельзя, даже если вы сам генерал Хейг и там находится ваша шпага, - сказал разводящий.
- Хорошо, - сказал он и пошел прочь. На миг он даже вспомнил Кидара, сержанта; он уже успел понять, что на войне почти или совсем не существует ситуаций, которых не разрешает простой окрик: "Сержант!" Главным образом это было так, но существовало еще кое-что: взаимное непонимание, возможно, не между ним и Кидаром, а меж их расами - этот краснолицый человек средних лет принадлежал к другой расе, все ее представители, которых он знал, носили фамилии Ивенс или Морган, за исключением нескольких с фамилиями Потир, Силом, Кидар, взятых из Ветхого завета, - эти угрюмые и музыкальные люди чутьем распознавали зло, они словно бы рождались познавшими без ужаса или тревоги темную, таинственную предысторию человека, которой лучше бы совсем не видеть света, и в полном согласии с нею, их невнятные и музыкальные личные имена никто не мог даже произнести, поэтому, выйдя из своих болот и крепостей в разумный мир, где люди все еще пытались забыть свою мрачную историю, они позволили ревностным и благочестивым монахиням, знающим Писание как никто, назвать себя именами из древних жестоких иудейских анналов, подобно тому, как Наполеон в Австрии собрал своих людей его (ребенка) национальности с их непроизносимыми фамилиями и сказал: Твоя фамилия Вольф, или Фокс, или Берг, или Шнайдер Волк, Лиса, Гора, Портной (нем.). - в зависимости от того, как они выглядели, или где жили, или чем занимались. Но он задумался об этом лишь на миг. Существовал лишь один надежный источник сведений, но он теперь понимал, что и там они будут не совсем верными. Однако ничего больше не оставалось: домик Брайдсмена и Каури. (Это была одна из соблазнительных предпосылок быть настолько храбрым, чтобы добиться звания капитана: половина домика на одного. Майор занимал целый домик сам.) Каури глядел на него с подушки, а Брайдсмен сел на койке, зажег свечу и заговорил с ним.
- Разумеется, она не кончена. Она так далека от конца, что завтра ты летишь на патрулирование. Тебя это устраивает?
- Да, - сказал он, - но что произошло? Что это значит? Полчаса назад у ангара меня остановил часовой и вызвал разводящего, двери ангара заперты, но внутри горит свет, и я слышал, что там кто-то возится, только я не мог лезть на штык, а когда меня прогнали оттуда, я слышал шум грузовика и видел, как свет фонарика движется по зенитной батарее возле деревни, видимо, дело в новых боеприпасах, срочно доставленных после того, как батарея в полдень прекратила огонь, разумеется, нужно много боеприпасов, чтобы...
- Если я скажу, ты обещаешь угомониться, пойти к себе и лечь в постель?
- Идет, - сказал он. - Это и все, чего мне хотелось: только узнать. Если нас побили, я тоже хочу получить свою долю...
- Ерунда. Сейчас уже никто никого не может побить, разве что американцы со временем...
- И пусть себе, - сказал Каури.
Но Брайдсмен продолжал:
- Сегодня утром взбунтовался один французский полк - отказался выйти из траншей. Они - французы - стали допытываться, почему, и, кажется... Но все в порядке.
- Как так?
- Недовольна только их пехота. Однако войска удерживают позиции. Но другие полки не предприняли ничего. Похоже, они заранее знали, что этот полк не подчинится приказу, и выжидали, что из этого выйдет. Но они - французы не стали рисковать. Они отвели этот полк, заменили его другим, подтянули артиллерию и подняли сильный заградительный огонь, как мы сегодня днем. Чтобы выиграть время и выяснить, что к чему. Вот и все.
- Как все? - сказал он.
Каури сунул сигарету в рот, приподнялся на локте и потянулся к свече, но рука его замерла на долю секунды.
- А что делали в это время гунны? - И тихо произнес: - Значит, война кончена.
- Не кончена, - хрипло сказал Брайдсмен. - Ты слышал, что майор сказал сегодня в полдень?
- Да, да, - невозмутимо сказал он. - Кончена. Вечно, черт возьми, эта вонючая пехота, французы, американцы, немцы, мы... Так вот что они скрывают...
- Скрывают? - сказал Брайдсмен. - Что скрывают? Скрывать нечего. Говорю тебе, война не кончена. Я же сказал, что завтра ты летишь на патрулирование.
- Ладно, - сказал он. - Не кончена. Как же она может быть не кончена?
- Потому что не кончена. Зачем же, по-твоему, мы подняли такую стрельбу - и мы, и французы, и американцы, весь фронт от самого Ла-Манша - и расстреляли полугодовой запас снарядов, если не для того, чтобы не подпускать гуннов, пока нам не станет ясно, что делать?
- С чем? Что делается сейчас в ангаре?
- Ничего! - сказал Брайдсмен.
- Что делается в ангаре звена В, Брайдсмен?
Пачка сигарет лежала на ящике между койками, служившем вместо стола. Брайдсмен повернулся и потянулся к ней, но не успел он коснуться пачки, как Каури, лежавший, подложив руки под голову, не глядя не него, протянул свою, уже зажженную, сигарету. Брайдсмен взял ее.
- Спасибо, - сказал он и снова взглянул на него. - Не знаю. - И продолжал хрипло и громко: - И не хочу знать. Я только знаю, что завтра нам лететь на патрулирование. Если у тебя есть причины отказаться, скажи, я возьму кого-нибудь другого.
- Нет, - сказал он. - Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - ответил кто-то один.
Но это было не завтра. Никакого завтра не было: лишь рассвет, потом заря, потом утро. Утренние патрули не вылетали, он бы услышал их, потому что давно уже не спал. Когда он шел в столовую завтракать, на рулежной дорожке не было аэропланов, и на доске, где Колльер иногда писал мелом объявления, которых, в сущности, никто не читал, ничего не было написано; он долго сидел за убранным столом, где Брайдсмен при желании мог бы рано или поздно его заметить. Оттуда был виден аэродром, закрытые, безжизненные ангары, и он смотрел, как через два часа сменяются часовые, расхаживающие все долгое коматозное утро, замершее в тишине под светлым небом.
Наступил полдень; он увидел, как сел "Гарри Тейт", подрулил к канцелярии и выключил двигатель; с места наблюдателя спустился генерал, снял шлем, очки, бросил их в кабину и достал оттуда трость и медно-красную фуражку. Потом все сели за ленч: генерал, его летчик, пехотный офицер и летчик эскадрильи; это был первый на его памяти ленч, где присутствовали все звенья, генерал говорил не так хорошо, как майор, речь его заняла больше времени, но сказал он то же самое:
- Война не кончена. Мы вполне можем обойтись и без французов. Нам следовало бы отойти к портам Ла-Манша и позволить гуннам захватить Париж, Это было бы не в первый раз. На лондонской бирже началась бы паника, но им это тоже не впервой. Однако речь уже не об этом. Мы не просто одурачили гуннов, французы опять включились в войну. Считайте это отдыхом, потому что, как и всякий отдых, он скоро кончится. И мне кажется, кое-кто из вас не будет жалеть об этом. - И стал называть фамилии, так как регулярно просматривал документацию и знал их всех: Торп, Осгуд, Де Марчи, Монаган, они воюют чертовски хорошо и будут воевать еще лучше, потому что французы получили хороший урок. А в следующий раз отдых будет долгим, потому что пушки замолчат теперь уже по ту сторону Рейна. Большое спасибо, можете разойтись.
Не раздалось ни звука, хотя, видимо, никто этого и не ждал, все вышли наружу, двигатель "Гарри Тейта" был уже запущен, майор помог положить красную фуражку и трость снова в кабину, достал шлем и надел его на генерала, генерал сел в аэроплан, майор скомандовал "Смирно!" и откозырял, генерал указал большим пальцем вверх, и "Гарри Тейт" побежал по рулежной дорожке.
День прошел впустую. Он опять сидел в столовой, где Брайдсмен при желании мог заметить его или найти, и ничего не дождался, как и днем, теперь он понял, что не ждал, не верил даже тогда, тем более что Брайдсмен должен был видеть его во время ленча, потому что сидел напротив. В сущности, там была вся эскадрилья: люди сидели или слонялись по столовой - вернее, только новички, зеленые, такие же, как он, - Вильнев-Блан, даже Вильнев, которую Колльер назвал притоном, была все еще под запретом (и, должно быть, впервые в ее истории кто-то, не родившийся там, стремился туда). Можно было пойти к себе в домик; там лежало недописанное письмо к матери, но сейчас он не мог дописывать его, потому что вчерашнее прекращение огня не только обессмыслило все слова, но и покончило с тем, что крылось за ними.
Однако он пошел в домик, взял книгу и лег на койку. Может быть, лишь для того, чтобы продемонстрировать, доказать своему телу, костям и плоти, что он ничего не ждет. Или, возможно, чтобы приучить их к отказу, отречению. Или, может, дело было не столько в костях и плоти, сколько в нервах, мускулах, которые правительство учило в серьезном, хотя и временном кризисе выполнять одну весьма специфическую работу, но правительство преодолело кризис, разрешило нужную проблему, прежде чем он получил возможность заплатить за учение. Не за славу - за то, что его учили. Лавровый венок славы, даже и не особенно пышный, обагрен человеческой кровью; славы можно добиваться, лишь когда родина в опасности. Мир покончил с опасностью, а человеку, способному делать выбор между славой и миром, лучше всего помалкивать...
Но это было не чтение; а "Гастон де ла Тур" все же заслуживал того, чтобы тот, кто раскрыл книгу, пусть даже лежа, читал его. И он стал читать, спокойный, примирившийся, уже не жаждущий славы. Теперь у него было даже будущее, оно будет длиться вечно; ему нужно лишь найти себе дело, потому что единственная его профессия - летать на вооруженных аэропланах, чтобы сбивать (или пытаться сбить) другие вооруженные аэропланы, - уже не нужна. Близилось время обеда; на еду будет уходить немного времени, четыре, учитывая чаепитие, возможно, даже пять часов из двадцати четырех, если есть медленно, потом восемь на сон или даже девять, если тоже не торопиться, и на подыскивание себе занятий остается менее полусуток. Но сегодня он не собирался ни на чаепитие, ни на обед; у него оставалось почти четверть фунта шоколада, присланного матерью на прошлой неделе, и предпочитал ли он шоколад обеду и чаю, не имело значения. Потому что их - вновь прибывших, новичков, возможно, отправят домой завтра же, и он, раз так уж вышло, вернется домой без наград на кителе, но по крайней мере не с четвертью фунта тающего в руке шоколада, словно полусонный мальчишка с ярмарки. А человек, способный растянуть еду и сон более чем на четырнадцать часов в сутки, должен быть способен провести остаток дня в одиночестве, над "Гастоном де ла Туром", пока не наступит ночь: темнота и сон.
На другой день, в четвертом часу пополудни, когда он не только не ждал ничего, но вот уже двадцать четыре часа не напоминал себе, что ничего не ждет, в дверях домика внезапно появился дежурный капрал.
- В чем дело? - спросил он. - Что-нибудь случилось?
- Так точно, сэр, - ответил капрал. - Патрулирование, сэр. Вылет через тридцать минут.
- Всей эскадрильей?
- Капитан Брайдсмен послал только за вами, сэр.
- Всего через тридцать минут? - сказал он. - Черт возьми, чего же он раньше... Ясно, - сказал он. - Тридцать минут. Спасибо.
Дело в том, что теперь нужно было заканчивать письмо к матери, получаса на это вполне хватило бы, но было мало, чтобы вновь обрести настроение, веру, делающие письмо необходимым. А письмо оставалось лишь подписать и вложить в конверт. Потому что помнил его:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58