https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_bide/
впоследствии ему казалось, что он несколько дней носился по этим тыловым дорогам, прежде чем понял, что происходит; он даже не мог вспомнить, когда, где, какой незнакомый голос со встречного грузовика, или с мотоцикла, или, может быть, в одной из канцелярий, где он сдавал одну депешу и брал другую, произнес: "Сегодня утром французы прекратили огонь..." - помнил лишь, что, когда осознал услышанное, он ехал, мчался к вышедшему из-за горизонта солнцу.
И лишь в час пополудни он в конце концов увидел человеческое лицо: на деревенской улице возле кабачка стоял капрал - связной еще в бытность офицером видел его в канцелярии старого батальона: он притормозил и остановился, не слезая с мотоцикла; раньше он этого не делал.
- Нет, - сказал капрал. - Это всего один полк. И они подняли сильную стрельбу по немецкому тылу и коммуникациям. Палят с самого рассвета...
- Но один полк прекратил огонь, - сказал связной. - Один прекратил.
Капрал уже не смотрел на него.
- Промочи горло, - сказал он.
- Кроме того, - сказал связной, - ты ошибаешься. В полдень прекратил огонь весь французский фронт.
- А наш нет, - сказал капрал.
- Пока нет, - сказал связной. - Но вскоре прекратят.
Капрал смотрел в сторону. И молчал. Связной легко и быстро коснулся правой рукой левого плеча.
- Теперь здесь нет ничего, - сказал он.
- Промочи горло, - ответил капрал, не глядя на него. Через час он был так близко от передовой, что видел клубы пыли и дыма и слышал неистовый грохот стянутых туда орудий; в три часа, находясь в другом месте, за двенадцать миль оттуда, он услышал, что стрельба стала вестись размеренными, слитными залпами, словно при салюте или сигналах, и ему представилось, что он видит всю линию фронта от северного побережья Франции до самых Альп, вдоль которой сидят на земле и на корточках грязные, дурно пахнущие солдаты, за четыре года разучившиеся стоять прямо, пораженные, ошеломленные, неспособные поверить, настороженные, исполненные надежды, однако (теперь он это понимал) ничего иного нельзя было ждать; он подумал, чуть не произнес вслух: До, вот именно. Дело не в том, что мы не верили; мы уже не могли, разучились верить. Это самое страшное, что они сделали с нами. Самое страшное.
Огонь прекратился, в сущности, почти двадцать четыре часа назад, только связной еще не знал этого. Вечером в штабе корпуса, куда они - девять человек из его дивизии и около двух дюжин из других - возвращались, съезжались, их поджидал старшина.
- Кто здесь старший? - спросил он. Но ответа дожидаться не стал, оглядел их еще раз и безошибочным профессиональным чутьем выбрал человека лет тридцати пяти, который выглядел тем, кем, видимо, и был разжалованным в 1912 году младшим капралом из гарнизона на северо-западной границе.
- Будешь исполнять обязанности сержанта, - сказал ему старшина. Обеспечь ужин и постели. - И еще раз оглядел всех. - Очевидно, говорить вам, чтобы вы не болтали, бессмысленно.
- О чем? - спросил кто-то. - Что мы знаем, чтобы болтать?
- Об этом, - сказал старшина. - Вы свободны до подъема. Разойтись.
И все.
Спали они на каменном полу в коридоре; завтраком (хорошим, это была штаб-квартира корпуса) их накормили еще до подъема; горны, трубящие подъем, и прочие сигналы он - связной - слышал в штабах других дивизий и корпусов, в автопарках и на базовых складах, куда он ездил, как и накануне, исполняя свою расхожую (разъезжую) роль в приведении войны к перерыву, к остановке, к концу; с утра до вечера он носился по тыловым дорогам не вестником мира, а рабом фантастической предпраздничной суеты. Вечером они - девять человек из его дивизии и две дюжины из других - были встречены тем же старшиной.
- Это все, - сказал старшина. - Грузовики дожидаются вас, чтобы отвезти назад.
Это все, думал он. Все, что ты должен делать, все, что тебе нужно делать, все, чего Он просил и ради чего принял смерть 1885 лет назад. В грузовике их было тридцать с лишним человек, в небе угасала вечерняя заря, казалось, это отступает безбурное, безбрежное море отчаяния, оставляя лишь тихую печаль и надежду; когда грузовик остановился, он тут же высунулся посмотреть, в чем дело. Оказалось, что невозможно пересечь дорогу из-за идущего по ней транспорта - дорога, шедшая, как он помнил, откуда-то из-под Булони на юго-восток, теперь была заполнена крытыми грузовиками с погашенными фарами, они двигались друг за другом впритык, словно вереница слонов, преграждая путь их грузовику, поэтому водитель был вынужден высадить своих пассажиров, чтобы они добирались как знают, спутники связного разошлись, а он стоял там в угасающих лучах заката; мимо него без конца тянулись машины, потом с одной из них его окликнули по имени: "Давай побыстрей сюда... показать тебе кое-что"; он побежал за машиной, нагнал ее и, вскакивая на подножку, узнал этого человека: то был старый охранник со склада боеприпасов в Сент-Омере, прибывший во Францию четыре года назад, чтобы отыскать сына, первым рассказавший ему о тринадцати французских солдатах.
В три часа пополуночи он сидел на огневой ступеньке, а часовой стоял, прислонясь к стене у амбразуры; осветительные снаряды взлетали, вспыхивали и с шипением гасли в густой темноте; вдали то и дело мерцали вспышки и раздавался грохот орудийного выстрела. Он говорил, и в голосе его отнюдь не слышалось изнеможения - голос был мечтательным, бойким и не только беззаботным, но словно бы и неспособным озаботить кого-то. Однако при его звуках часовой, не отрываясь от амбразуры, вздрагивал конвульсивно и нетерпеливо, словно раздраженный до невозможности.
- Один полк, - говорил связной. - Один французский полк. Лишь дурак способен рассматривать войну как необходимость, она слишком дорого обходится. Война - это эпизод, кризис, горячка, назначение которой избавить тело от горячки. Таким образом, назначение войны - покончить с войной. Мы знаем это уже шесть тысяч лет. Все дело в том, что шесть тысяч лет мы не знали, как это сделать: Шесть тысяч лет мы ошибочно полагали, что единственный способ остановить войну - собрать больше полков и батальонов, чем противник, делающий то же самое, и сталкивать их друг с другом, пока участь одной из сторон не будет решена, когда ей станет нечем воевать, другая сможет прекратить бойню. И были неправы, потому что вчера утром один-единственный французский полк, просто отказавшись идти в атаку, остановил всех нас.
На сей раз часовой не шевельнулся, он стоял, прислонясь к стене траншеи, вернее, подпирая ее, каска его была сильно заломлена, могло показаться, что он лениво глядит в амбразуру, но только его спина и плечи были совершенно неподвижны, словно он подпирал не земляную Стенку, а пустой и неподвижный воздух подле нее. И связной тоже не шевельнулся, хотя по голосу казалось, что он повернул голову и взглянул в затылок часовому.
- Что ты видишь? - спросил он. - Считаешь - ничего нового? Ту же самую вонючую полосу ничейной, никчемной, ужасной грязи между нашей и ихней проволокой, на которую ты вот уже четыре года глядишь через отверстия в мешках с песком? Ту же самую войну, которая, как мы поверили в конце концов, не может остановиться, словно оратор-любитель, отчаянно ищущий нужного предлога? Ошибаешься. Ты можешь выйти туда минут на пятнадцать и, возможно, не погибнуть. Да, может быть, в этом и есть новизна: ты можешь выйти туда, выпрямиться и оглядеться вокруг - конечно, если кто-то из нас еще способен стоять прямо. Но мы научимся. Кто знает? Возможно, через четыре-пять лет наши шейные мышцы станут настолько гибкими, что мы сможем уклоняться от ударов, а не склонять голову в ожидании, как вот уже четыре года; через десять лет наверняка.
Часовой не шевелился, он напоминал слепого, который внезапно столкнулся с опасностью и запоздало пытается определить ее каким-то сохранившимся вспомогательным чувством.
- Брось, - сказал связной. - Ты человек этого мира. В сущности, ты человек этого мира сегодня с полудня, хотя тебе не потрудились сказать этого до пятнадцати часов. Собственно говоря, теперь все мы люди этого мира, все мы, погибшие четвертого августа четыре года назад...
Часовой снова конвульсивно содрогнулся и глухо, хрипло, яростно произнес:
- Хватит. Я предупреждал тебя.
- ...все страхи, сомнения, сострадания, горе и вши... Потому что она кончена. Разве не так?
- Да! - сказал часовой.
- Разумеется, кончена. Ты прибыл... в пятнадцатом, так ведь? Ты тоже навидался войны. И, конечно, понимаешь, что она кончена.
- Кончена, - сказал часовой. - Разве ты не слышал, что эти... пушки у тебя под носом перестали стрелять?
- Тогда почему нас не отправляют домой?
- Как можно оголить всю... передовую сразу? Оставить пустым весь... фронт?
- А почему нет? - сказал связной. - Она ведь кончена? Казалось, он измотал часового, как матадор изматывает
быка, оставляя животному возможность лишь глядеть на себя.
- Кончилась. Завершилась. Прекратилась. Никаких парадов. Завтра мы отправляемся по домам; завтра в это время мы будем сгонять с постелей своих жен и невест тех, кто производит сапожные гвозди и винтовочные капсюли...
Торопливо подумал: Он ударит меня ногой. Сказал:
- Ладно. Извини. Я не знал, что у тебя была жена.
- Уже нету, - сказал часовой дрожащим шепотом. - Ну, теперь ты перестанешь? Перестанешь, черт тебя возьми?
- Конечно, уже нету. Очень разумно. Разумеется, это была девица из какой-нибудь пивнушки на Хай-стрит. Или же из Сити, с Хаундсдич или Бермондси, под сорок, но выглядевшая на пять лет моложе, и у нее были свои неприятности - у кого их не было? - но даже и в этом случае любой предпочтет ее, понимающую мужчин, молодым шлюхам, меняющим парней с отходом каждого поезда...
Часовой разразился бранью, хрипло, устало, яростно и монотонно обзывая связного непристойными и плоскими ругательствами, почерпнутыми в конюшнях, харчевнях и прочих сомнительных уголках, связанных с его прежней работой, потом в один и тот же миг связной торопливо приподнялся и сел, а часовой начал поворачиваться к амбразуре рывками, словно механическая игрушка, у которой кончился завод, опять пробормотав дрожащим от ярости голосом: "Смотри. Я предупредил тебя". Тут из-за поворота вышли двое и гуськом направились к ним, оба были в солдатских мундирах, но у одного был офицерский стек, у другого сержантские нашивки.
- Какой пост? - спросил офицер.
- Двадцать девятый, - ответил часовой. Офицер стал поднимать ногу на огневую ступеньку и, казалось, лишь теперь увидел, разглядел связного.
- Это кто? - спросил он.
Связной стал подниматься с готовностью, но неторопливо. Сержант назвал его фамилию.
- Он из тех связных, что вчера утром потребовали в корпус. Сегодня вечером, когда они вернулись, их отправили по землянкам с приказом никуда не отлучаться. Во всяком случае, этот солдат получил такой приказ.
- А... - произнес офицер. Как раз в это время сержант называл его фамилию. - Почему ты не там?
- Слушаюсь, сэр, - сказал связной, поднял винтовку, четко повернулся, пошел по траншее и скрылся за поворотом. Офицер поставил ногу на огневую ступеньку; теперь обе каски, похожие, как две капли воды, приникли к амбразуре и замерли. Потом часовой сказал, пробормотал так тихо, что, казалось, сержант, стоящий в шести футах, не мог его расслышать:
- Надеюсь, ничего больше не должно случиться, сэр?
Офицер смотрел в амбразуру еще полминуты. Потом повернулся и опустил ногу на дно траншеи, часовой повернулся тоже, сержант пристроился позади офицера, уже на ходу офицер сказал:
- Когда тебя сменят, отправляйся к себе в землянку и сиди там.
Они ушли. Часовой снова стал поворачиваться к амбразуре. Потом замер. Связной стоял подле него; пока они глядели друг на друга, осветительный снаряд с шипеньем взлетел, насмешливо описал дугу и выбросил парашют, лицо связного залил тусклый свет и потом, когда снаряд погас, казалось, остался на нем, словно это был не свет, а вода или, может быть, жир. Связной заговорил сдавленным, яростным голосом чуть громче шепота;
- Теперь понимаешь? Не спрашивай, что и почему, а отправляйся в яму и сиди там, пока они не решат, что делать. Нет: как делать, поскольку они уже знают, что. Нам, разумеется, они этого не скажут. Они вообще ничего не сказали бы, если бы не были вынуждены, обязаны что-то сказать нам, пока те из; нас, кого вчера взяли специальными курьерами в штаб корпуса, не вернулись и не рассказали о слышанном. Притом они сказали вам не все, лишь сколько было необходимо, чтобы держать вас в нужном расположении духа, чтобы вы повиновались приказу идти в землянку и сидеть там. И даже я не знал бы до сих пор ничего больше, если бы на обратном пути не наткнулся бы на ту самую колонну грузовиков.
Хотя нет; все-таки я бы знал, что они уже что-то задумали. Потому что все мы теперь знаем, что у них что-то произошло. Понимаешь? Произошло вчера утром на французском фронте, один полк не поднялся в атаку - струсил, взбунтовался, мы не знаем, по какой причине, и не узнаем, потому что они нам не скажут. Да это и неважно. Важно то, что последовало за этим.
Вчера на рассвете один французский полк сделал что-то - или не сделал чего-то, что полку на передовой не положено делать или не делать, и в результате этого вчера с трех часов по всей Западной Европе началось перемирие. Понимаешь? На войне, когда одно из твоих подразделений не выходит в бой, последнее, что ты сделаешь, посмеешь сделать, - это прекратить огонь. Наоборот, ты берешь любое другое и бросаешь вперед так быстро и сильно, как только можешь, потому что знаешь, что сделает противник, когда узнает или хотя бы заподозрит, что у тебя что-то стряслось. Конечно, когда вы сойдетесь, у тебя будет одним подразделением меньше; и ты надеешься, это единственная надежда, что если начнешь первым, то стремительность и внезапность в какой-то мере тебе помогут.
Но нет. Вместо этого они устраивают перемирие, прекращают огонь: французы в поддень, мы и американцы три часа спустя. И не только мы, но и немцы. Понимаешь? Как можно на войне прекращать огонь, если противник не согласен сделать то же самое? И зачем немцам было соглашаться, если они сидели под обстрелом, предвещающим, как они поняли за четыре года, атаку, потом атаки не последовало, она сорвалась, а немцы после четырех лет войны, несомненно, могли сделать из этого правильный вывод;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
И лишь в час пополудни он в конце концов увидел человеческое лицо: на деревенской улице возле кабачка стоял капрал - связной еще в бытность офицером видел его в канцелярии старого батальона: он притормозил и остановился, не слезая с мотоцикла; раньше он этого не делал.
- Нет, - сказал капрал. - Это всего один полк. И они подняли сильную стрельбу по немецкому тылу и коммуникациям. Палят с самого рассвета...
- Но один полк прекратил огонь, - сказал связной. - Один прекратил.
Капрал уже не смотрел на него.
- Промочи горло, - сказал он.
- Кроме того, - сказал связной, - ты ошибаешься. В полдень прекратил огонь весь французский фронт.
- А наш нет, - сказал капрал.
- Пока нет, - сказал связной. - Но вскоре прекратят.
Капрал смотрел в сторону. И молчал. Связной легко и быстро коснулся правой рукой левого плеча.
- Теперь здесь нет ничего, - сказал он.
- Промочи горло, - ответил капрал, не глядя на него. Через час он был так близко от передовой, что видел клубы пыли и дыма и слышал неистовый грохот стянутых туда орудий; в три часа, находясь в другом месте, за двенадцать миль оттуда, он услышал, что стрельба стала вестись размеренными, слитными залпами, словно при салюте или сигналах, и ему представилось, что он видит всю линию фронта от северного побережья Франции до самых Альп, вдоль которой сидят на земле и на корточках грязные, дурно пахнущие солдаты, за четыре года разучившиеся стоять прямо, пораженные, ошеломленные, неспособные поверить, настороженные, исполненные надежды, однако (теперь он это понимал) ничего иного нельзя было ждать; он подумал, чуть не произнес вслух: До, вот именно. Дело не в том, что мы не верили; мы уже не могли, разучились верить. Это самое страшное, что они сделали с нами. Самое страшное.
Огонь прекратился, в сущности, почти двадцать четыре часа назад, только связной еще не знал этого. Вечером в штабе корпуса, куда они - девять человек из его дивизии и около двух дюжин из других - возвращались, съезжались, их поджидал старшина.
- Кто здесь старший? - спросил он. Но ответа дожидаться не стал, оглядел их еще раз и безошибочным профессиональным чутьем выбрал человека лет тридцати пяти, который выглядел тем, кем, видимо, и был разжалованным в 1912 году младшим капралом из гарнизона на северо-западной границе.
- Будешь исполнять обязанности сержанта, - сказал ему старшина. Обеспечь ужин и постели. - И еще раз оглядел всех. - Очевидно, говорить вам, чтобы вы не болтали, бессмысленно.
- О чем? - спросил кто-то. - Что мы знаем, чтобы болтать?
- Об этом, - сказал старшина. - Вы свободны до подъема. Разойтись.
И все.
Спали они на каменном полу в коридоре; завтраком (хорошим, это была штаб-квартира корпуса) их накормили еще до подъема; горны, трубящие подъем, и прочие сигналы он - связной - слышал в штабах других дивизий и корпусов, в автопарках и на базовых складах, куда он ездил, как и накануне, исполняя свою расхожую (разъезжую) роль в приведении войны к перерыву, к остановке, к концу; с утра до вечера он носился по тыловым дорогам не вестником мира, а рабом фантастической предпраздничной суеты. Вечером они - девять человек из его дивизии и две дюжины из других - были встречены тем же старшиной.
- Это все, - сказал старшина. - Грузовики дожидаются вас, чтобы отвезти назад.
Это все, думал он. Все, что ты должен делать, все, что тебе нужно делать, все, чего Он просил и ради чего принял смерть 1885 лет назад. В грузовике их было тридцать с лишним человек, в небе угасала вечерняя заря, казалось, это отступает безбурное, безбрежное море отчаяния, оставляя лишь тихую печаль и надежду; когда грузовик остановился, он тут же высунулся посмотреть, в чем дело. Оказалось, что невозможно пересечь дорогу из-за идущего по ней транспорта - дорога, шедшая, как он помнил, откуда-то из-под Булони на юго-восток, теперь была заполнена крытыми грузовиками с погашенными фарами, они двигались друг за другом впритык, словно вереница слонов, преграждая путь их грузовику, поэтому водитель был вынужден высадить своих пассажиров, чтобы они добирались как знают, спутники связного разошлись, а он стоял там в угасающих лучах заката; мимо него без конца тянулись машины, потом с одной из них его окликнули по имени: "Давай побыстрей сюда... показать тебе кое-что"; он побежал за машиной, нагнал ее и, вскакивая на подножку, узнал этого человека: то был старый охранник со склада боеприпасов в Сент-Омере, прибывший во Францию четыре года назад, чтобы отыскать сына, первым рассказавший ему о тринадцати французских солдатах.
В три часа пополуночи он сидел на огневой ступеньке, а часовой стоял, прислонясь к стене у амбразуры; осветительные снаряды взлетали, вспыхивали и с шипением гасли в густой темноте; вдали то и дело мерцали вспышки и раздавался грохот орудийного выстрела. Он говорил, и в голосе его отнюдь не слышалось изнеможения - голос был мечтательным, бойким и не только беззаботным, но словно бы и неспособным озаботить кого-то. Однако при его звуках часовой, не отрываясь от амбразуры, вздрагивал конвульсивно и нетерпеливо, словно раздраженный до невозможности.
- Один полк, - говорил связной. - Один французский полк. Лишь дурак способен рассматривать войну как необходимость, она слишком дорого обходится. Война - это эпизод, кризис, горячка, назначение которой избавить тело от горячки. Таким образом, назначение войны - покончить с войной. Мы знаем это уже шесть тысяч лет. Все дело в том, что шесть тысяч лет мы не знали, как это сделать: Шесть тысяч лет мы ошибочно полагали, что единственный способ остановить войну - собрать больше полков и батальонов, чем противник, делающий то же самое, и сталкивать их друг с другом, пока участь одной из сторон не будет решена, когда ей станет нечем воевать, другая сможет прекратить бойню. И были неправы, потому что вчера утром один-единственный французский полк, просто отказавшись идти в атаку, остановил всех нас.
На сей раз часовой не шевельнулся, он стоял, прислонясь к стене траншеи, вернее, подпирая ее, каска его была сильно заломлена, могло показаться, что он лениво глядит в амбразуру, но только его спина и плечи были совершенно неподвижны, словно он подпирал не земляную Стенку, а пустой и неподвижный воздух подле нее. И связной тоже не шевельнулся, хотя по голосу казалось, что он повернул голову и взглянул в затылок часовому.
- Что ты видишь? - спросил он. - Считаешь - ничего нового? Ту же самую вонючую полосу ничейной, никчемной, ужасной грязи между нашей и ихней проволокой, на которую ты вот уже четыре года глядишь через отверстия в мешках с песком? Ту же самую войну, которая, как мы поверили в конце концов, не может остановиться, словно оратор-любитель, отчаянно ищущий нужного предлога? Ошибаешься. Ты можешь выйти туда минут на пятнадцать и, возможно, не погибнуть. Да, может быть, в этом и есть новизна: ты можешь выйти туда, выпрямиться и оглядеться вокруг - конечно, если кто-то из нас еще способен стоять прямо. Но мы научимся. Кто знает? Возможно, через четыре-пять лет наши шейные мышцы станут настолько гибкими, что мы сможем уклоняться от ударов, а не склонять голову в ожидании, как вот уже четыре года; через десять лет наверняка.
Часовой не шевелился, он напоминал слепого, который внезапно столкнулся с опасностью и запоздало пытается определить ее каким-то сохранившимся вспомогательным чувством.
- Брось, - сказал связной. - Ты человек этого мира. В сущности, ты человек этого мира сегодня с полудня, хотя тебе не потрудились сказать этого до пятнадцати часов. Собственно говоря, теперь все мы люди этого мира, все мы, погибшие четвертого августа четыре года назад...
Часовой снова конвульсивно содрогнулся и глухо, хрипло, яростно произнес:
- Хватит. Я предупреждал тебя.
- ...все страхи, сомнения, сострадания, горе и вши... Потому что она кончена. Разве не так?
- Да! - сказал часовой.
- Разумеется, кончена. Ты прибыл... в пятнадцатом, так ведь? Ты тоже навидался войны. И, конечно, понимаешь, что она кончена.
- Кончена, - сказал часовой. - Разве ты не слышал, что эти... пушки у тебя под носом перестали стрелять?
- Тогда почему нас не отправляют домой?
- Как можно оголить всю... передовую сразу? Оставить пустым весь... фронт?
- А почему нет? - сказал связной. - Она ведь кончена? Казалось, он измотал часового, как матадор изматывает
быка, оставляя животному возможность лишь глядеть на себя.
- Кончилась. Завершилась. Прекратилась. Никаких парадов. Завтра мы отправляемся по домам; завтра в это время мы будем сгонять с постелей своих жен и невест тех, кто производит сапожные гвозди и винтовочные капсюли...
Торопливо подумал: Он ударит меня ногой. Сказал:
- Ладно. Извини. Я не знал, что у тебя была жена.
- Уже нету, - сказал часовой дрожащим шепотом. - Ну, теперь ты перестанешь? Перестанешь, черт тебя возьми?
- Конечно, уже нету. Очень разумно. Разумеется, это была девица из какой-нибудь пивнушки на Хай-стрит. Или же из Сити, с Хаундсдич или Бермондси, под сорок, но выглядевшая на пять лет моложе, и у нее были свои неприятности - у кого их не было? - но даже и в этом случае любой предпочтет ее, понимающую мужчин, молодым шлюхам, меняющим парней с отходом каждого поезда...
Часовой разразился бранью, хрипло, устало, яростно и монотонно обзывая связного непристойными и плоскими ругательствами, почерпнутыми в конюшнях, харчевнях и прочих сомнительных уголках, связанных с его прежней работой, потом в один и тот же миг связной торопливо приподнялся и сел, а часовой начал поворачиваться к амбразуре рывками, словно механическая игрушка, у которой кончился завод, опять пробормотав дрожащим от ярости голосом: "Смотри. Я предупредил тебя". Тут из-за поворота вышли двое и гуськом направились к ним, оба были в солдатских мундирах, но у одного был офицерский стек, у другого сержантские нашивки.
- Какой пост? - спросил офицер.
- Двадцать девятый, - ответил часовой. Офицер стал поднимать ногу на огневую ступеньку и, казалось, лишь теперь увидел, разглядел связного.
- Это кто? - спросил он.
Связной стал подниматься с готовностью, но неторопливо. Сержант назвал его фамилию.
- Он из тех связных, что вчера утром потребовали в корпус. Сегодня вечером, когда они вернулись, их отправили по землянкам с приказом никуда не отлучаться. Во всяком случае, этот солдат получил такой приказ.
- А... - произнес офицер. Как раз в это время сержант называл его фамилию. - Почему ты не там?
- Слушаюсь, сэр, - сказал связной, поднял винтовку, четко повернулся, пошел по траншее и скрылся за поворотом. Офицер поставил ногу на огневую ступеньку; теперь обе каски, похожие, как две капли воды, приникли к амбразуре и замерли. Потом часовой сказал, пробормотал так тихо, что, казалось, сержант, стоящий в шести футах, не мог его расслышать:
- Надеюсь, ничего больше не должно случиться, сэр?
Офицер смотрел в амбразуру еще полминуты. Потом повернулся и опустил ногу на дно траншеи, часовой повернулся тоже, сержант пристроился позади офицера, уже на ходу офицер сказал:
- Когда тебя сменят, отправляйся к себе в землянку и сиди там.
Они ушли. Часовой снова стал поворачиваться к амбразуре. Потом замер. Связной стоял подле него; пока они глядели друг на друга, осветительный снаряд с шипеньем взлетел, насмешливо описал дугу и выбросил парашют, лицо связного залил тусклый свет и потом, когда снаряд погас, казалось, остался на нем, словно это был не свет, а вода или, может быть, жир. Связной заговорил сдавленным, яростным голосом чуть громче шепота;
- Теперь понимаешь? Не спрашивай, что и почему, а отправляйся в яму и сиди там, пока они не решат, что делать. Нет: как делать, поскольку они уже знают, что. Нам, разумеется, они этого не скажут. Они вообще ничего не сказали бы, если бы не были вынуждены, обязаны что-то сказать нам, пока те из; нас, кого вчера взяли специальными курьерами в штаб корпуса, не вернулись и не рассказали о слышанном. Притом они сказали вам не все, лишь сколько было необходимо, чтобы держать вас в нужном расположении духа, чтобы вы повиновались приказу идти в землянку и сидеть там. И даже я не знал бы до сих пор ничего больше, если бы на обратном пути не наткнулся бы на ту самую колонну грузовиков.
Хотя нет; все-таки я бы знал, что они уже что-то задумали. Потому что все мы теперь знаем, что у них что-то произошло. Понимаешь? Произошло вчера утром на французском фронте, один полк не поднялся в атаку - струсил, взбунтовался, мы не знаем, по какой причине, и не узнаем, потому что они нам не скажут. Да это и неважно. Важно то, что последовало за этим.
Вчера на рассвете один французский полк сделал что-то - или не сделал чего-то, что полку на передовой не положено делать или не делать, и в результате этого вчера с трех часов по всей Западной Европе началось перемирие. Понимаешь? На войне, когда одно из твоих подразделений не выходит в бой, последнее, что ты сделаешь, посмеешь сделать, - это прекратить огонь. Наоборот, ты берешь любое другое и бросаешь вперед так быстро и сильно, как только можешь, потому что знаешь, что сделает противник, когда узнает или хотя бы заподозрит, что у тебя что-то стряслось. Конечно, когда вы сойдетесь, у тебя будет одним подразделением меньше; и ты надеешься, это единственная надежда, что если начнешь первым, то стремительность и внезапность в какой-то мере тебе помогут.
Но нет. Вместо этого они устраивают перемирие, прекращают огонь: французы в поддень, мы и американцы три часа спустя. И не только мы, но и немцы. Понимаешь? Как можно на войне прекращать огонь, если противник не согласен сделать то же самое? И зачем немцам было соглашаться, если они сидели под обстрелом, предвещающим, как они поняли за четыре года, атаку, потом атаки не последовало, она сорвалась, а немцы после четырех лет войны, несомненно, могли сделать из этого правильный вывод;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58