https://wodolei.ru/catalog/unitazy/finskie/IDO/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А потом, если любовь, так ведь тут не прикажешь...
Сашка смеется.
- Паскуды вы, ребята! - говорит Шонгин и поворачивается на другой бок.
- А я на гражданке с такой и не пошел бы, - говорят из темноты.
А я пошел бы.
- У меня такая девочка была. Катя ее звали, вот была красавица. Коса до пояса. Нинка - это так...
- А тебе ее не навязывают, - раздраженно говорит Коля.
- Не нравится, - говорю я, - не бери. Верно, Коля?
- У твоей Кати нос, наверно, пупочкой был, - смеется Сашка, - ты ведь таких любишь. Чтоб нос пупочкой и чтоб от нее тестом пахло...
- Досмеешься, Золотарев, - угрожают из темноты.
Ты жива еще, моя старушка.
Жив и я. Привет тебе, привет.
Пусть струится над твоей избушкой...
Это Коля поет.
И вдруг открывается дверь. И голос комбата врывается в темень:
- Кто там пессимизм разводит?
И снова тишина.
Что будет завтра? Куда нас понесет? Из дому писем нет. У Сашки на палочке не осталось места для зарубок. Если меня ранят, попаду я в госпиталь. Наемся. Приеду в отпуск домой. Пойду в школу. И все увидят мои костыли. И нашивку за ранение на груди. И может быть, медаль мне дадут, так ее тоже увидят. И выйдет Женя. И уже она не будет посмеиваться. А все будут смотреть то на нее, то на меня. А я скажу ей: "Привет, Женечка". И пойду, пойду по коридору. А она догонит меня: "Может, ты зайдешь ко мне домой? Я соскучилась по тебе". - "К тебе? Домой? Что ты, что ты. Незачем. За это время многое изменилось". И пойду я по коридору.
А девочки скажут ей тихо: "Дура ты, Женька. Сама виновата".
- У меня от тыквы живот болит, - говорит Сашка.
- Я ее на гражданке сроду не ел, - говорит кто-то.
Коля советует:
- А ты, Сашка, пойди сходи.
- Дурак, - говорит Сашка, - тыква вещь хорошая, только когда не сырая.
- А я борщ люблю, - говорят из темноты, - густой, чтобы ложка стояла. Мне никаких вареников не надо.
А у меня нету ложки. Я как без рук без ложки. Надо мною смеются, над щепочкой моей. И сам я смеюсь... А ложки-то нет у меня... И сапог нету. Были бы у меня сапоги, не так бы мы с тобой, Нина, разговаривали...
Нина, ты тоненькая такая. Вот мы идем с тобой по городу. Вот навстречу идет Женя. Она все понимает. И молчит. Дура она. А мы идем. А на мне черные брюки, белая рубашка с отложным воротничком, а через плечо - аппарат "лейка". И никакой войны.
- А еще я съел бы сметаны, - говорят из темноты.
НИНА
Сколько ни хожу в штаб полка, сколько на Нину ни смотрю - она не замечает. А свои, штабные, говорят с ней просто: "Нина, дай кружку...", "Что, милая, устала?..", "Давай покурим...", "Здорово, Ниночка! Вот и еще раз увиделись!.." и обнимают ее. А она подаст кружку, улыбается, курит, сидя на ящике, и целует вернувшихся с задания, целует прямо в небритые щеки.
Это потому, что они свои. А кто они, эти свои? Они - штабные крысы. А я прихожу с бата-реи. Я жизнью рискую. У меня руки сбиты, шинель обожжена, губы потрескались. Но они - свои.
Я пролезаю в штабной блиндаж. Там тепло. Горит веселая пузатая трехлинеечка. Пахнет хлебом. И никого. Только Нина сидит с наушниками у приемника.
- "Дон", "Дон", я - "Москва"... Прием. "Дон", "Дон", я - "Москва", как слышно? Прием.
- Здорово, Нина, - говорю я развязно.
Она кивает мне. Это так по-приятельски, так хорошо. Это так неожиданно.
- Как меня слышно? Вот теперь хорошо? Прием... - Она снимает наушники.
- Садись, вояка. Отдыхай.
- Некогда, - говорю я и сажусь. На нары. И смотрю на нее. Она смеется:
- Ну чего уставился?
- Так. Давно не видел, как женщина смеется. Там ведь у нас, на батарее, женщин нет. Сашка вот Золотарев иногда улыбнется, Коля Гринченко, а женщин нет.
Она снова смеется:
- Этот ваш Коля сюда часто ходит. Все мне про свои геройства рассказывает. Не люблю хвастунов.
- Ты приходи к нам.
- Куда это?
- На батарею.
- Чайку попьем?
- Посидим покурим...
- Посидим покурим, - смеется она.
Какой я бравый был, когда вошел. Какой бравый! Даже пламя лампы заходило ходуном. А теперь оно не шелохнется.
- Хочешь, чайком напою?
- Я чай не пью, - говорю я. И усмехаюсь.
- А, понимаю, - говорит Нина, - ты к спирту привык.
- Привык не привык, а предпочитаю. Чаем будем на гражданке баловаться.
Она смотрит на меня прямо, не мигая, и смеется:
- Чудак ты. У нас разведчики - такие ребята, а от чая не отказываются... Ну и чудак ты. А я приду к вам, на батарею. Ладно? Посидим покурим... а?
- Да?
- Да... А у тебя глаза хорошие.
У меня белые крылья вырастают за спиной. Белые-белые. И от них светло, как от ракеты над передовой... Бред.
- И все-то ты врешь насчет спирта.
Это она говорит издалека. Я ее не вижу. Только два больших глаза. Круглых. Серых. Насмешливых.
Выходят какие-то люди. Топают сапогами. Говорят разные слова. А я слышу:
- "Дон", "Дон"... у тебя глаза хорошие... перехожу на прием, прием.
- От лейтенанта Буракова? - спрашивают меня.
- Так точно.
- На-ка вот.
Я беру бумагу. Кладу ее в карман. Иду к Нине:
- Так ты придешь?
- Куда?.. А, на батарею? Посидим покурим? Да?
- Приходи.
- А я не курю ведь, - смеется она. - Так посидим, да?
- Что, Ниночка, красивых солдатиков завлекаешь? - слышу я за спиной.
- Вот ведь все спокойно, тихо, а мне муторно как-то. Предчувствие у меня, - говорит Шонгин, - и тишина мне не в радость. Ну не радует она меня.
Маленький, худенький Гургенидзе стоит перед лейтенантом Бураковым. На кончике носа у него капля. Он размахивает руками:
- Отпускай меня домой четире дня. Кварели - мой дом. Принесу разний пурмарили, еда. Вино, хачапури, лобио. Этот каша уже нэлзя.
Лейтенант смеется:
- А кто воевать будет?
- Я буду, - клянется Гургенидзе.- Кто будет? Я буду. Пока здэсь война нэту.
- А как же ты добираться будешь?
- Что?
- Как поедешь?
Гургенидзе смотрит на лейтенанта с сожалением.
- Давай отпуск. Сдэляем.
Комбат смотрит на нас:
- Ну как, отпустим?
- Да, видите, какое дело, товарищ лейтенант, - говорит Шонгин, отпустить бы можно, а вдруг начнется? Как же без такого связиста?
- Вот так, - говорит комбат, - не можем мы без тебя.
- Зачем нэ можем? - волнуется Гургенидзе. - Можем. Четире дня войны нэту.
- А ты, Гургенидзе, сходи к немцам, спроси, когда начнут. Может, и можно поехать, - предлагает Сашка Золотарев.
Все смеются. Не выдержали. Гургенидзе пытается понять, что произошло. Потом машет рукой.
- Ээээ! - И сам смеется.
И капелька, не удержавшись на кончике носа, летит на землю.
И комбат говорит, посерьезнев:
- Отдыхайте. Все. Вечером будем работать.
И уходит.
Вечером опять ничего. Я просил ее заходить на батарею. Для чего она придет? Для чего? Что ей здесь делать? Как в парк пригласил: "Приходите, погуляем". Если бы она видела мои руки, покрытые шрамами и мозолями, руки мои в заусенцах, руки мои, которые отмыть невозможно, так въелась в кожу копоть... Я скажу ей: "Послушай, давай без фокусов. Ты ведь видишь все, ты ведь понимаешь. Ну давай просто: ты и я. Чтоб я знал, что ты ко мне идешь. Пусть все видят. Ну давай, а? Послушай, мы ведь с тобой одногодки. Ведь это же ерунда, что мужчина обязательно должен быть старше. Я ведь тебя давно знаю, давно-давно. Ну, пожалуйста, не делай вид, что тебе все равно. Я знаю, что ты это от смущения посмеиваешься надо мной". И когда я буду это говорить, выйдет белая луна, и снег заискрится, и никого кругом не будет, и обмотки мои будут не видны.
- Ты чего не отдыхаешь? - спрашивает Коля Гринченко.
Ну что мне сказать?
- А я вчера с Ниночкой договорился. Сегодня придет.
- Врешь ты все, Коля, - облегченно говорю я. - Как же ты врешь!
- Поглядишь, - говорит он. - Лови момент.
Коля стоит передо мной. От него пахнет одеколоном. Побрился. Побрился? Неужели придет? Ну да, конечно, она же смеялась, а я...
Вот над немецкими траншеями взвивается ракета белая-белая. Где-то одиноко и грустно стучит и смолкает пулемет.
Коля Гринченко покуривает в кулак. Улыбается.
- Да, а Ниночка сейчас придет. Побеседуем.
- Она ведь замужем, - говорю я, - ничего у тебя не выйдет.
Он улыбается. И покуривает. Потом отходит в сторону. И молчит. Раз молчит, значит, правда. Значит, она придет. Дурак я, дурак. Просил, унижался. А ведь надо так, как Гринченко говорил. Да, надо так. Обнять, прижать, чтобы косточки хрустнули, чтобы слова не могла вымолвить, чтобы почувствовала: вот мужчина! Это им нравится. Это. А разговоры... кому они нужны? Ах ты, Нина сероглазая! Я теперь знаю, что тебе сказать...
За блиндажом урчит "виллис". И слышится женский смех. И я вижу, как Коля бросается туда. Приехала! И я слышу голос ее:
- Здравствуй, здравствуй. А улыбочка-то, улыбочка! Невозможно устоять. А я вот в гости к вам. На минуточку. Упросила майора, чтоб с собой взял. Вот вы как живете! Смотри пожалуйста, и немцы рядом! Чего ж ты, Коля, молчишь? Как будто и войны нет - такой ты щеголь, Коля. И бриться успеваешь. А у вас тут мальчик есть, черноглазенький такой, он-то где?
- Какой еще черноглазенький? - спрашивает Гринченко.
- Ну такой, черноглазенький.
Я слышу ее тихий смех. Она хорошо смеется. Подойти? А почему я должен подойти? А почему это обязательно про меня? Вот и Гургенидзе - черноглазый. И комбат - черноглазый...
Темный тонкий ее силуэт выплывает из-за блиндажа. Словно темная луна. Остановилась и слегка покачивается:
- Вот ты где, воин... Посидим покурим, а?
Она подходит, подходит, подходит...
- Интересно как! - говорит она. - Вот на войне у меня свидание. Ты что же молчишь? А-а-а, ты наверно, спирту напился, да?
- Ничего я не пил.
- Ну, расскажи что-нибудь...
- Пойдем туда, за минные ящики, посидим.
- О, какой ты! Сразу - в уголок.
- При чем тут это?
- При том, что каждому этого хочется. А на передовой тем более. Что завтра будет?
- Ты мне нравишься, Нина.
- Я знаю.
- Знаешь? Задаешься просто.
- Что ты, что ты, мальчик. Мне Коля Гринченко ваш рассказал, как ты во сне со мной разговариваешь.
- Врет он все!
Из-за блиндажа закричали:
- Нина! Шубникова! К машине!
- Ну вот. Пора. Так ты и не сказал мне ничего. Кто ты, что ты, что делать будем, - говорит она и ладонью проводит по щеке моей. - Ну, прощай. Война ведь. Может, и не увидимся.
- Я завтра приду к тебе. Ты мне нравишься.
- Я многим нравлюсь, - говорит она, - здесь ведь никого, кроме меня-то, нет.
Она бежит к машине. Она быстро бежит. А над немецкими окопами все чаще и чаще взлетают ракеты.
ЭХ, МАХОРОЧКА-МАХОРКА...
Так из затишья возникает гром, так в сером утре появляются нежданные краски: красное - на сером, рыжее - на сером, черное - на белом. Пламя, ржавое, искореженное железо, неподвиж-ные тела.
Нина укатила с майором в штаб. Последняя ракета над немецкими позициями как последний цветок. Сейчас Нина кричит, наверное, в микрофон: "Волга", "Волга", я - "Дон"... Как слышно? Прием..." А у меня в руках толстенькая, мирная такая мина. Сейчас я передам ее заряжающему. И миномет охнет, приседая на задние лапы. Я знаю, как будет. Ох, какой я уже опытный! И ладони мои уже не болят.
А Коля Гринченко сидит на опорной плите миномета. Он очаровательно улыбается. И поет тихонечко, для себя:
Эх, махорочка-махорка...
- Немцы прорвались, слышал? - спрашивает Сашка.
- Пехота?
- Нет, танки.
- Сюда идут?
- По тылу ходят...
- Много?
- Штук сорок, говорят.
Высоко над нами плывут немецкие бомбардировщики. Им не до нас. Они сбросят бомбы далеко в тылу, в нашем.
- Будет медикам работенка, - говорит Сашка.
А Коля напевает:
Эх, махорочка-махорка...
И тогда справа на сопочке разрывается немецкий снаряд. И в ответ дружно ударяют наши минометы. Все четыре. А потом еще раз. И еще.
А за нашей спиной вспыхивают рыжие кусты разрывов. И горячий ветер касается шеи. И в затылке противно ноет. Немецкая артиллерия отвечает все чаще и чаще.
- Нащупали! - кричит кто-то.
Я ношу и ношу мины. Я уже не задумываюсь ни над чем. Каждое движение привычно до черта. Десять шагов назад. Холодного шестнадцатикилограммового поросенка - в ладони. Десять шагов вперед. Можно даже с закрытыми глазами. Несколько раз туда и обратно. И пальцы сами расстегивают крючки шинели. И подхватывают снег, и заталкивают его в рот. И вдруг возникает глупая мысль: кончится бой, возьму сахар, смешаю со снегом - получится мороженое...
Десять шагов вперед. Десять - назад. Поросят - все меньше и меньше. Сколько времени прошло? Счастливые часов не наблюдают...В спину ударяет взрывной волной. Я не могу устоять. Я падаю.
- А-а-а-а-а-а!..- кричит кто-то. И снова, уже слабее: - А-а-а-а!..
Это я сам кричу. Я вижу спины товарищей. Они ведут стрельбу. Они меня не видят. Слава богу! Все у меня цело, ничего не болит. Чего я раскричался? Вот если бы прямое попадание... Но это невозможно. Почему именно в меня? А почему бы и нет? И вдруг особенно сильный разрыв. И снова крик. Это уже не я кричу. Это кто-то другой кричит. Он так кричит, что нельзя не оглянуть-ся. Я вижу, как Коля подбегает к нему, а потом закрывает лицо ладонями и бежит обратно. И, не добежав до своего миномета, останавливается, и стоит, нагнувшись.
Кто там был, у первого миномета? Никого вспомнить не могу. Никого. Вот так начисто всех. А у Сашки на палочке не осталось места для зарубочек. А командир взвода Карпов кричит, чтобы мы свертывали позицию. И все быстро-быстро работают. Скорей-скорей... Сейчас разнесут нас немцы, если будем копаться. И уже минометы прицеплены к "ЗИСам". И мы выкарабкиваемся из ложбинки, где была наша позиция. Где будет новая наша позиция? Что ждет нас впереди? Все молчат. А у меня перед глазами - черные пятна на снегу, воронка и фигура в шинели, медленно бредущая к нам. Я не хочу думать об этом, а оно сидит в голове, и никак от него не избавиться.
- Вот и нету первого, - говорит Сашка.
- Нету, - говорю я.
- И ребят нету, - говорит Сашка.
- Помолчи...- Это Шонгин требует. Он сидит согнувшись.
А машины идут. И я не замечаю уже стрельбы. Я только вижу бледное лицо Коли. Он смотрит куда-то вперед и даже не шевельнется.
- Слышь, Коль, - говорит Сашка, - скоро с Нинкой-то прощаться. В другую дивизию нас перебросят...
Коля сидит все так же.
- Помолчи, - говорит Шонгин.
- Сейчас еще танков не хватает по нашу голову, - говорит Гаврилов, они по тылам ходят.
Мы проезжаем мимо какого-то пожарища. Сарай стоял, наверное. Он сгорел. Дымятся головни. И пахнет так отвратительно тоскливо. Запах гари, запах гари.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я