https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/IDO/
Я не вбирал даже в себя смысла ростановских стихов, меня взвинтил один гениальный аппарат Сары Бернар.
Может быть, тогда я впервые вдумался, какой тысячелетиями выработанной гортанью обладает человек, и что вряд ли какому животному и птице удалось этого достигнуть: чоки, трели, ревы, вой и мычания бедны по сравнению с такой голосовой выразительностью человека.
Гайдебуров всю силу полагал в подаче со сцены слова любыми его заострениями, но ведь это требовало исключительной одаренности у актера,— ведь жестом все-таки легче выразиться, чем голосом. Показать, например, кулак врагу можно без всякого словесного дополнения, и это отлично воспримется зрителем.
Молодая, задорная, но слабая была моя пьеса по ее оформлению: главному действующему лицу в ней совершенно нечего было делать в продолжение трех актов, да, может быть, и голос Сары Бернар ему не помог бы довести до зрителя мои умозаключения...
Да мне и не это все было нужно: я кричал, что живопись обес-плотилась для меня, и черт со всем, только бы через нее восстановить мне мое нормальное общение с миром!
В наших холстах того времени была та же «поэтичность» с ударениями и вибрациями на вещах, годных для изображения.
Когда появился из Парижа Мусатов с прозрачными, на освещенном пейзаже, мальчиками, его работы показались нам неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи.
Его цвет и дробление этим цветом формы не имели для нас смысловой завязки. Правда, и Мусатова несколько позднее засосет окружение, но нашу пустую, декоративную поэзию он наполнит большим человеческим содержанием и, главное, даст ей прочную живописную форму.
Кажется, только в нашей стране возможны такие короткие жизни художников. Не успел я оглянуться, как промелькнула рабочая биография Мусатова от его «Ожерелья» до «Реквиема». Запасы ли наши так быстро расходуются или матушка Россия такая безалаберно неэкономная, чтоб убивать преждевременно Пушкина, Лермонтова, Врубеля и Александра Иванова и наделять в сорок лет собачьей старостью сынов своих.
В первый раз встретился я с Мусатовым в Саратове, в его домике с крошечным садом в центре города. Изолированный высоким забором от соседей, там писал он свои пленэры и композиции.
Горбатость нисколько не мешала ему: он был ловок, быстр и даже по-своему строен. Цветочные гирлянды его террасы, жена и сестра, как бы вышедшие из его холстов, увязывали обстановку с его картинами. В комнатах на всем чувствовалась мягкая женственность, та самая, которая так трогательна и в «Ожерелье», и в «Призраках», и в портретах Мусатова.
С приятной завистью увидел я этот художнический уют. Моей бродяжьей жизни, боевой за каждый рабочий час,— этой моей сварливой жизни не хватало, как растению полива, мусатовского уюта. Очевидно, я не знал тогда, что уют создается работой, что от всех раздоров и мелочности защищает настоящий творческий процесс, что нет большего уюта, как наедине с работой, когда вокруг тебя существа-образы просятся быть оживленными на холсте. . . Но, когда эти существа-образы не находят для себя выражения, конкретного, как жизнь, они становятся назойливыми, бесформенными привидениями, подобно дурной любви, они разлагают организм, в мозгу образуется застой, он начинает питаться собственными отправлениями, за невозможностью построить ими факта вовне... Нудно тогда обреченному на ложную беременность «художнику в душе»... Фантазия — убийственная вещь, когда для нее нет выхода в реальное событие!
Не был ли и я в те годы в таком состоянии, когда трудным казался мне аппарат мой,— он ускользал из моих рук.
Ночью, на пароходе, Мусатов много говорил. Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где «фантазии» в кавычках — грош цена; как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого.
За сюжетом там не бегают, сюжет — это сама стройка картины.
— Ведь каждый из нас,— говорил Мусатов,— полон смысла и чувства, и социального содержания, живопись вскроет все это... Мозги там мусолить предоставляют газетчикам...
Он говорил, что в России у нас с живописью дико. Конкуренция слабая, и школы нет. . . Все у нас словечки, вроде чистяков-ских, а дела живописного мало. За границей искусство — уже отдельная машина в государстве. Италия, например, уже столько веков на содержании у живописцев...
— Эх, поезжайте за границу,— бодрил он меня,— да пустите себя в переделку. Ведь там чертовски удобно работать,— без работы там нельзя,— сейчас же сифилис получишь!..
Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче,— он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово.
Он энергично хлопотал и за городской музей, и за школу при нем, и за засыпку Глебычева оврага, как символа бескультурья родного города. Но не выдержал-таки Саратова Мусатов, — разорвал с ним и поселился в окрестностях Москвы до конца своей короткой жизни.
Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске, над нижним черемшанским прудом, у старой мельницы. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.
— Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех!— забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.
Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, па нем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.
На мольберте уже близкое к окончанию «Ожерелье». Над прудом окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь; измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстью путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя.
У меня Мусатов смотрел мои работы. Долго молчал. Потом посмотрел на меня, чтоб убедиться, стоит ли со мной говорить всерьез.
— Знаете что,— не радует и не весело! — Спохватившись, не очень ли он меня обрезал, Виктор Эльпидифорович, с болью не за меня, а за живопись, продолжал: — Дрянь наша школа. Академию подлую помню: отрыжки физиологические учила она в холсты пичкать... — Он крепко выругался. — Раз человек засел в гущу своего дела,— о таланте говорить не приходится,— вопрос только в неверном направлении сил... Поезжайте, дорогой, за границу, ей-богу, поезжайте!.. Напору, что ль, у вас нет? Есть напор — вот он!.. — И Мусатов начал разбирать до скелета мои работы, как хороший столяр разбирает сколоченный плотником стол...
На посмертной выставке Мусатова перед певучестью его «Реквиема» я вдвойне благодарил мастера. Его совет я выполнил, насколько умел.
Глава пятнадцатая
ОРГАНИЧЕСКИЕ ДЕФЕКТЫ
С детства меня огорчали, пугали и приводили в недоумение органические дефекты людей.
Вспоминаю одного слепого, Ваню. Слух и память у него были исключительными: с одного напева он брал любую, даже оперную, мелодию и тотчас же аккордировал ее на инструменте. У слепых всегда очень выразительны лоб и губы — по их безостановочной игре и мускульной перекличке. Слепые, окруженные уходом, не имеют тех навыков, какими обладают они в беспризорном состоянии.
Мой слепой никогда не имел провожатых и не пользовался палкой, чтоб не возбуждать собачьего внимания. На ходу он обычно слегка цокал губами. Долго кружил я возле Вани, чтоб ознакомиться с его ощущениями пространства, с помощью которых он узнавал и неожиданные для данного места преграды, вплоть до лежащих поперек пути досок, камней или насыпи.
Цоканье губами и было одним из главных вожаков для слепого: в улице оно звучало иначе, чем в перекрестке. Высота дома также меняла звук, каменное здание иначе реагировало на «цок», чем деревянное. Водное пространство перед слепым давало особое состояние звуку.
Движение воздуха запоминалось слепым настолько, что, например, за полторы-две сажени перед собой он «знал» преграду в виде дома, забора или стоящего человека. Однажды на песках я нарочно хотел испытать его. За несколько шагов до испытания слепой остановился и сказал мне: ты неверно меня ведешь, пред нами что-то находится — неплотное, пахнет не кустарником, а смолой. Это были рыбацкие сети, развешанные для просушки. Там же, на песке, Ваня разобрался в горной и луговой стороне по цоканью и по запаху.
Запах для слепого играл такую же роль, как и звук: в избе, по приходе в гости, он узнавал людей безошибочно, раньше, чем трогать их руки и услышать их голоса. Что касается осязания всем известна высокая степень его развития у слепых, я только хочу дополнить моими наблюдениями, что осязание не кончалось у слепых притрогом подушечками пальцев к вещи, всему их телу свойственно было осязание. Не учитываемое и не анализируемое зрячими, это осязание покровами тела играло для них настоящую роль термометра; тепло и холод в их на десятые градуса делениях,—не соображу чем, может быть, колебаниями частиц воздуха разных температур,—играли для них роль и пространственных ориентации: они безошибочно определяли расстояния до искусственных тепловых очагов. Очевидно, сокращение и открытие пор тела сознанием слепых расширяло и углубляло прямую функцию пор.
Много раз подшиб я себе пальцы ног и получал в свое время синяки на лоб, изучая хождение с закрытыми глазами.
Второй этап: это слепо-глухо-рожденные. Жутко представить себе человека, замурованного в такую, казалось бы, абсолютную тьму-тишину. Щупальцами остаются только осязание и обоняние. Только сотрясение, тепло — холод и запахи передаются из внешнего мира.
В простонародье предавали забросу таких несчастных. Не получая от них обиходной пользы, хотя бы от нищенства, не пытались там как-нибудь привести в действие сильно испорченный аппарат. Но среди крестьян нередки были случаи,— и во всяком случае, о них в народе знают,— когда такое изолированное" существо являлось предупредителем событий, о которых нормальные люди никак не догадывались.
Меня, более взрослого, интересовал вопрос об образности мышления этой группы людей. Я наблюдал одного такого мальчика лет семи. Когда к нему приближались разные люди, его лицо и жесты по-разному на них реагировали: к наиболее ласково к нему относящимся мальчик гораздо ранее ощупа их делал приветственные жесты и веселел лицом, некоторых встречал равнодушно, а были и такие лица, от которых он заранее как бы защищался.
Кроме тончайшего анализа людей по запаху и по сотрясению пола или почвы от их способа хождения, было нечто и другое, которым оповещались о внешнем мире слепо-глухо-рожденные. Думаю, это было радиоактивное осведомление о предметах и явлениях, на которых возбуждалось их внимание; очевидно, эти вибрации, принимаемые их организмом, имели своеобразные формы сигналов, которые заменяли цвет и звук у зряче-слышащих. Самозащита организма и ориентация его в окружающем не исчерпывались одними внешними органами чувств. Взять хотя бы чувство равновесия, базирующееся, главным образом, на зрении у нормальных людей,— у тех оно всегда очень сильно и прочно развито, помимо зрительных установок, очевидно, непосредственно в заушных капсулах. По крайней мере, упомянутый выше мальчик каким-то чудом взбирался на крышу и переходил по тонкой жерди через ручей.
Глухонемые — уже, казалось бы, близкие к норме люди, но они отличаются большим своеобразием. Прежде всего, они обладают чрезвычайно повышенной фантазией, склонной к гиперболичности. В любую сторону направленная мысль дорабатывается ими до кошмарного образа. Они очень наблюдательны, и при свойствах их фантазии преувеличенные восприятия порождают недоразумения во взаимоотношениях их с людьми. Изумительна зрительная острота глухонемых при фиксировании предмета. Насколько они умозаключительны и теоретичны в слове, настолько реалистично и цепко воспринимают глухонемые предмет.
Есть два, резко выделяющихся из других, подхода к предмету: первый — это когда с готовым заранее определением предмета подходите вы к нему. При таком подходе вы только выбираете из предмета заготовленные определением черты, так, чтобы они совпали с вашей установкой на предмет.
Второй подход—это когда вы при встрече с предметом отрешаетесь как бы от всяких предварительных о нем сведений: как бы впервые наблюдаете его.
Первый случай даже иной раз в больших научных доктринах порождает немало недоразумений, схожих с тем, как два маленьких школьника поспорили однажды о столе: один из них утверждал, что стол есть существо деревянное, а другой находил, что стол есть имя существительное.
Второй, беспредпосылочный подход раскрывает по-новому предмет,— вот в таком подходе глухонемые доглядывают подчас очень острые характеристики видимых явлений, о которых даже вам, руководителю, не думалось. Они учитывают и бинокулярность, и особое свойство ракурсов, и плотности материалов. Некоторых из таких моих учеников мне приходилось убеждать в ошибочности их смотрения, пока они не доказали логикой изображения, что ошибка в недосмотре была с моей стороны.
Одноглазые, те движениями головы дополняют восприятие для охвата предмета, и следующая тонкая особенность их заключается в диагональном положении к предмету глаз, дающем им возможность определения таких сечений предмета, которые равносильно бинокулярному характеризуют его три измерения.
Меня огорчало, что для слепых живопись существует впустую. Для одного образованного слепца я придумал нечто, как мне казалось, могущее его приблизить к живописным переживаниям: я, может быть, дилетантски транспонировал композицию цвета и формы для ощупи их. Натолкнули меня на это произведения из финифти. На доске я изображал композицию, но вместо плоского контура я наклеивал перемычки, разделяющие одну форму от другой. В этих ячейках изготовлял разных сущностей грунт:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Может быть, тогда я впервые вдумался, какой тысячелетиями выработанной гортанью обладает человек, и что вряд ли какому животному и птице удалось этого достигнуть: чоки, трели, ревы, вой и мычания бедны по сравнению с такой голосовой выразительностью человека.
Гайдебуров всю силу полагал в подаче со сцены слова любыми его заострениями, но ведь это требовало исключительной одаренности у актера,— ведь жестом все-таки легче выразиться, чем голосом. Показать, например, кулак врагу можно без всякого словесного дополнения, и это отлично воспримется зрителем.
Молодая, задорная, но слабая была моя пьеса по ее оформлению: главному действующему лицу в ней совершенно нечего было делать в продолжение трех актов, да, может быть, и голос Сары Бернар ему не помог бы довести до зрителя мои умозаключения...
Да мне и не это все было нужно: я кричал, что живопись обес-плотилась для меня, и черт со всем, только бы через нее восстановить мне мое нормальное общение с миром!
В наших холстах того времени была та же «поэтичность» с ударениями и вибрациями на вещах, годных для изображения.
Когда появился из Парижа Мусатов с прозрачными, на освещенном пейзаже, мальчиками, его работы показались нам неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи.
Его цвет и дробление этим цветом формы не имели для нас смысловой завязки. Правда, и Мусатова несколько позднее засосет окружение, но нашу пустую, декоративную поэзию он наполнит большим человеческим содержанием и, главное, даст ей прочную живописную форму.
Кажется, только в нашей стране возможны такие короткие жизни художников. Не успел я оглянуться, как промелькнула рабочая биография Мусатова от его «Ожерелья» до «Реквиема». Запасы ли наши так быстро расходуются или матушка Россия такая безалаберно неэкономная, чтоб убивать преждевременно Пушкина, Лермонтова, Врубеля и Александра Иванова и наделять в сорок лет собачьей старостью сынов своих.
В первый раз встретился я с Мусатовым в Саратове, в его домике с крошечным садом в центре города. Изолированный высоким забором от соседей, там писал он свои пленэры и композиции.
Горбатость нисколько не мешала ему: он был ловок, быстр и даже по-своему строен. Цветочные гирлянды его террасы, жена и сестра, как бы вышедшие из его холстов, увязывали обстановку с его картинами. В комнатах на всем чувствовалась мягкая женственность, та самая, которая так трогательна и в «Ожерелье», и в «Призраках», и в портретах Мусатова.
С приятной завистью увидел я этот художнический уют. Моей бродяжьей жизни, боевой за каждый рабочий час,— этой моей сварливой жизни не хватало, как растению полива, мусатовского уюта. Очевидно, я не знал тогда, что уют создается работой, что от всех раздоров и мелочности защищает настоящий творческий процесс, что нет большего уюта, как наедине с работой, когда вокруг тебя существа-образы просятся быть оживленными на холсте. . . Но, когда эти существа-образы не находят для себя выражения, конкретного, как жизнь, они становятся назойливыми, бесформенными привидениями, подобно дурной любви, они разлагают организм, в мозгу образуется застой, он начинает питаться собственными отправлениями, за невозможностью построить ими факта вовне... Нудно тогда обреченному на ложную беременность «художнику в душе»... Фантазия — убийственная вещь, когда для нее нет выхода в реальное событие!
Не был ли и я в те годы в таком состоянии, когда трудным казался мне аппарат мой,— он ускользал из моих рук.
Ночью, на пароходе, Мусатов много говорил. Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где «фантазии» в кавычках — грош цена; как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого.
За сюжетом там не бегают, сюжет — это сама стройка картины.
— Ведь каждый из нас,— говорил Мусатов,— полон смысла и чувства, и социального содержания, живопись вскроет все это... Мозги там мусолить предоставляют газетчикам...
Он говорил, что в России у нас с живописью дико. Конкуренция слабая, и школы нет. . . Все у нас словечки, вроде чистяков-ских, а дела живописного мало. За границей искусство — уже отдельная машина в государстве. Италия, например, уже столько веков на содержании у живописцев...
— Эх, поезжайте за границу,— бодрил он меня,— да пустите себя в переделку. Ведь там чертовски удобно работать,— без работы там нельзя,— сейчас же сифилис получишь!..
Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче,— он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово.
Он энергично хлопотал и за городской музей, и за школу при нем, и за засыпку Глебычева оврага, как символа бескультурья родного города. Но не выдержал-таки Саратова Мусатов, — разорвал с ним и поселился в окрестностях Москвы до конца своей короткой жизни.
Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске, над нижним черемшанским прудом, у старой мельницы. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.
— Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех!— забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.
Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, па нем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.
На мольберте уже близкое к окончанию «Ожерелье». Над прудом окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь; измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстью путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя.
У меня Мусатов смотрел мои работы. Долго молчал. Потом посмотрел на меня, чтоб убедиться, стоит ли со мной говорить всерьез.
— Знаете что,— не радует и не весело! — Спохватившись, не очень ли он меня обрезал, Виктор Эльпидифорович, с болью не за меня, а за живопись, продолжал: — Дрянь наша школа. Академию подлую помню: отрыжки физиологические учила она в холсты пичкать... — Он крепко выругался. — Раз человек засел в гущу своего дела,— о таланте говорить не приходится,— вопрос только в неверном направлении сил... Поезжайте, дорогой, за границу, ей-богу, поезжайте!.. Напору, что ль, у вас нет? Есть напор — вот он!.. — И Мусатов начал разбирать до скелета мои работы, как хороший столяр разбирает сколоченный плотником стол...
На посмертной выставке Мусатова перед певучестью его «Реквиема» я вдвойне благодарил мастера. Его совет я выполнил, насколько умел.
Глава пятнадцатая
ОРГАНИЧЕСКИЕ ДЕФЕКТЫ
С детства меня огорчали, пугали и приводили в недоумение органические дефекты людей.
Вспоминаю одного слепого, Ваню. Слух и память у него были исключительными: с одного напева он брал любую, даже оперную, мелодию и тотчас же аккордировал ее на инструменте. У слепых всегда очень выразительны лоб и губы — по их безостановочной игре и мускульной перекличке. Слепые, окруженные уходом, не имеют тех навыков, какими обладают они в беспризорном состоянии.
Мой слепой никогда не имел провожатых и не пользовался палкой, чтоб не возбуждать собачьего внимания. На ходу он обычно слегка цокал губами. Долго кружил я возле Вани, чтоб ознакомиться с его ощущениями пространства, с помощью которых он узнавал и неожиданные для данного места преграды, вплоть до лежащих поперек пути досок, камней или насыпи.
Цоканье губами и было одним из главных вожаков для слепого: в улице оно звучало иначе, чем в перекрестке. Высота дома также меняла звук, каменное здание иначе реагировало на «цок», чем деревянное. Водное пространство перед слепым давало особое состояние звуку.
Движение воздуха запоминалось слепым настолько, что, например, за полторы-две сажени перед собой он «знал» преграду в виде дома, забора или стоящего человека. Однажды на песках я нарочно хотел испытать его. За несколько шагов до испытания слепой остановился и сказал мне: ты неверно меня ведешь, пред нами что-то находится — неплотное, пахнет не кустарником, а смолой. Это были рыбацкие сети, развешанные для просушки. Там же, на песке, Ваня разобрался в горной и луговой стороне по цоканью и по запаху.
Запах для слепого играл такую же роль, как и звук: в избе, по приходе в гости, он узнавал людей безошибочно, раньше, чем трогать их руки и услышать их голоса. Что касается осязания всем известна высокая степень его развития у слепых, я только хочу дополнить моими наблюдениями, что осязание не кончалось у слепых притрогом подушечками пальцев к вещи, всему их телу свойственно было осязание. Не учитываемое и не анализируемое зрячими, это осязание покровами тела играло для них настоящую роль термометра; тепло и холод в их на десятые градуса делениях,—не соображу чем, может быть, колебаниями частиц воздуха разных температур,—играли для них роль и пространственных ориентации: они безошибочно определяли расстояния до искусственных тепловых очагов. Очевидно, сокращение и открытие пор тела сознанием слепых расширяло и углубляло прямую функцию пор.
Много раз подшиб я себе пальцы ног и получал в свое время синяки на лоб, изучая хождение с закрытыми глазами.
Второй этап: это слепо-глухо-рожденные. Жутко представить себе человека, замурованного в такую, казалось бы, абсолютную тьму-тишину. Щупальцами остаются только осязание и обоняние. Только сотрясение, тепло — холод и запахи передаются из внешнего мира.
В простонародье предавали забросу таких несчастных. Не получая от них обиходной пользы, хотя бы от нищенства, не пытались там как-нибудь привести в действие сильно испорченный аппарат. Но среди крестьян нередки были случаи,— и во всяком случае, о них в народе знают,— когда такое изолированное" существо являлось предупредителем событий, о которых нормальные люди никак не догадывались.
Меня, более взрослого, интересовал вопрос об образности мышления этой группы людей. Я наблюдал одного такого мальчика лет семи. Когда к нему приближались разные люди, его лицо и жесты по-разному на них реагировали: к наиболее ласково к нему относящимся мальчик гораздо ранее ощупа их делал приветственные жесты и веселел лицом, некоторых встречал равнодушно, а были и такие лица, от которых он заранее как бы защищался.
Кроме тончайшего анализа людей по запаху и по сотрясению пола или почвы от их способа хождения, было нечто и другое, которым оповещались о внешнем мире слепо-глухо-рожденные. Думаю, это было радиоактивное осведомление о предметах и явлениях, на которых возбуждалось их внимание; очевидно, эти вибрации, принимаемые их организмом, имели своеобразные формы сигналов, которые заменяли цвет и звук у зряче-слышащих. Самозащита организма и ориентация его в окружающем не исчерпывались одними внешними органами чувств. Взять хотя бы чувство равновесия, базирующееся, главным образом, на зрении у нормальных людей,— у тех оно всегда очень сильно и прочно развито, помимо зрительных установок, очевидно, непосредственно в заушных капсулах. По крайней мере, упомянутый выше мальчик каким-то чудом взбирался на крышу и переходил по тонкой жерди через ручей.
Глухонемые — уже, казалось бы, близкие к норме люди, но они отличаются большим своеобразием. Прежде всего, они обладают чрезвычайно повышенной фантазией, склонной к гиперболичности. В любую сторону направленная мысль дорабатывается ими до кошмарного образа. Они очень наблюдательны, и при свойствах их фантазии преувеличенные восприятия порождают недоразумения во взаимоотношениях их с людьми. Изумительна зрительная острота глухонемых при фиксировании предмета. Насколько они умозаключительны и теоретичны в слове, настолько реалистично и цепко воспринимают глухонемые предмет.
Есть два, резко выделяющихся из других, подхода к предмету: первый — это когда с готовым заранее определением предмета подходите вы к нему. При таком подходе вы только выбираете из предмета заготовленные определением черты, так, чтобы они совпали с вашей установкой на предмет.
Второй подход—это когда вы при встрече с предметом отрешаетесь как бы от всяких предварительных о нем сведений: как бы впервые наблюдаете его.
Первый случай даже иной раз в больших научных доктринах порождает немало недоразумений, схожих с тем, как два маленьких школьника поспорили однажды о столе: один из них утверждал, что стол есть существо деревянное, а другой находил, что стол есть имя существительное.
Второй, беспредпосылочный подход раскрывает по-новому предмет,— вот в таком подходе глухонемые доглядывают подчас очень острые характеристики видимых явлений, о которых даже вам, руководителю, не думалось. Они учитывают и бинокулярность, и особое свойство ракурсов, и плотности материалов. Некоторых из таких моих учеников мне приходилось убеждать в ошибочности их смотрения, пока они не доказали логикой изображения, что ошибка в недосмотре была с моей стороны.
Одноглазые, те движениями головы дополняют восприятие для охвата предмета, и следующая тонкая особенность их заключается в диагональном положении к предмету глаз, дающем им возможность определения таких сечений предмета, которые равносильно бинокулярному характеризуют его три измерения.
Меня огорчало, что для слепых живопись существует впустую. Для одного образованного слепца я придумал нечто, как мне казалось, могущее его приблизить к живописным переживаниям: я, может быть, дилетантски транспонировал композицию цвета и формы для ощупи их. Натолкнули меня на это произведения из финифти. На доске я изображал композицию, но вместо плоского контура я наклеивал перемычки, разделяющие одну форму от другой. В этих ячейках изготовлял разных сущностей грунт:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42