https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/malenkie/
Но с такими приходилось прибегать к сыску, к допросам хозяек, чтоб установить банный факт.
Вторым побуждением к визитам был осмотр привезенных летних работ. Строго и до основания производили мы эти осмотры. Ошибки и промахи каждого вскрывались безжалостно, но и успехи принимались громко и сердечно. Это были волнующие дни подведения итогов своих и товарищеских. Уроки их давали подъемы на всю годовую школьную работу, лучше любого профессорского замечания действовали на нас эти показы и суждения. Несмотря на близость в работе и в мыслях, мы не спутывались в один клубок, индивидуальные одоления мастерства ценились нами высоко.
Мне до сей поры запомнились некоторые из работ друзей, отметившие тогда этап их развития.
Любили мы встревать в низовую жизнь, кипящую под купеческими особняками и часовнями, под университетским и управительским благополучием.
Мороз первосортный. Пальтишко пронизывает до подмышек. На клубах пара влетаешь в ночную чайную, в надышенную кисло вонючую теплоту овчины, пота, махорки и щей.
Извозчики, бродяги, продрогшие девицы распарены теплом.
Чокаются чайники в руках половых, тренькают рюмки. Распояшется ночной люд. Все новости уличного дня узнаешь здесь — от измены купеческой жены с приказчиком до событий у генерал-губернатора, от кражи и насилий до жертвы благодетеля и суммы ее на Иверскую часовню.
Захожий сбир монаший пьяненько гнусит о близящихся временах «низвержения рода человеческого», о заговорах нечестивцев на истребление «естества русского», о погани жидовствующих, мужей бранчливых и дерзких, не умиляющихся ни лику Христову, ни слову державному царя-батюшки...
В углу — дележка краденого... Пропащая предлагает себя за пятачок, за рюмку водки...
- Растуды-туды,— лается рыжий детина над заснувшими собутыльниками, лается и в царя, и в губернатора, и в собственную душу.
Степенно обсуждают извозчики концы и плату и способы уловления ездока, его норов и слабости...
Тут о деревне распевает парень ночлежнику — пейзаж среди вони городской хочет нарисовать.
Шестнадцатый московский век...
Хозяин — заспанный, оплывший, и только глаза его повелительно и наблюдательно стреляют из-за стойки.
Входит городовой,— по чайной шелест пронесется, будто крысы полом разбросятся по норам. Городовой смотрит перед собой, делает вид, что не заметил переполоха: сейчас не за этим пришел страж города. Он чинно выковыряет сосульки из усов, потом с приветствием — к буфету:
— Ивану Лаврентьевичу почтение!
— Любить да жаловать, Василь Герасимыч! — и, как из рукава содержателя, выпадает и ставится на прилавок стакан неиспитого чая, и ломтики колбасы будто сами выпрыгнут и улягутся на тарелку.
— Петька... — фыркнет хозяин, как заклинание, в воздух. Кто-то шмыгнет в дыру буфетной, за ним и городовой понятливо удалится в дыру... Выходит оттуда через минуту, отирает пальцами усы и начинает пить чай.
— Ну, как?—уже тихо и начальственно спросит городовой.
— В самом, как ни на есть, порядке!.. А что, сами собираются?
— С помощником в карты жарются в околотке…
— Прикажете еще?
— Благодарим... надо пойти — неровен час.
С захлопом блочной двери взрывается чайная по углам и гудит снова, досказывает были и небылицы московского муравейника.
— Скоро светать начнет,— скажет впустую, никому, подняв голову от стола, не то пьяный, не то стряпчий от Сухаревки, не то пропойца купеческий, не то сыщик.
Праздники проводили мы в музеях. Уют и тишина для нас в доме картин Павла Михайловича.
Спешишь к любимцам над лестницей. Примечаешь, анализируешь всякую перемену впечатления после прошлой встречи. Одни картины как бы испаряются, эффекты их бледнеют, а другие, наоборот, прочнеют, как бы утрамбовываются в холсте.
Знаешь их до мельчайших капризов мазка.
Отсюда — вниз, в иностранный отдел. Наши, конечно, здесь. Они обрабатывают натуралистов.
Наши козыряют этим, противники кроют Касаткиным.
Наши — этюдами А. Иванова, Ге «Что есть истина», те — репинским «Грозным» и «Казнью стрельцов» Сурикова.
Наши — «Дорожкой» Левитана, серовской «Девушкой под деревом», натуралисты отвечают Первухиным и Прянишниковым.
И те и другие расстреляют запасы примеров, бегут к оригиналам, наскакивают на картины, кажется, пальцем проткнули бы вражеские изображения, но это — полемика. Наши ведь знают драгоценность и в Репине, и в Сурикове, да ведь не тем в них противники радуются: на выпуклости глаз «Стрельцов» и «Грозного» крепость свою строят натуралисты.
У А. Иванова готов разыграться кулачный бой:
— Перепетая итальянщина!..
— Не доросли вы до наших!..
— Плевать нам на ваших!..
— Бы и пишите плевками!
Сторожа побросают посты: учатся около нас разъяснению картин, ведь художники спорят — специалисты. Убеждаются, что значит живопись, раз из-за нее люди так грызутся. И только когда до плевков доберутся специалисты, тогда один из сторожей постарше сделает замечание: «Вы бы потише, господа студенты, как бы хранитель не появился на шум, да и публику разгоните,— с нас взыщется...»
В Румянцевском музее, кроме нас, кажется, никто и не бывал.
Признаться сказать, огромный холст «Явления» и для нас был труден при первых встречах с ним: не сроднить его было ни с классикой, ни с передвижниками и ни с современной живописью, и только через этюды к этой картине и через сложный процесс творчества мастера от натуры до утверждения на холсте живописных образов приняли мы целиком этого основоположника русской новейшей изобразительности.
Выставки в Москве умножились: «Союз тридцати шести», Который потом расширится в «Союз русских художников», выставка журнала «Мир искусства», «Московское товарищество» с Мусатовым во главе и другие, менее яркие, отражали полностью буйное пробуждение и рост пластического искусства.
В Петербурге — «Демон» Врубеля, в Москве—«Красные бабы» и «Мужик» Малявина.
У «Красных баб» подслушал я фразу Чехова о картине, скатную одному из его друзей: «А ведь это куда сильнее Горького!»
Малявин, Горький, Шаляпин — какие черноземные силы производит страна! Да что же это будет, когда народ развернется вовсю? — казалось, все мы в то время так думали, восхищаясь окружавшими нас мастерами, живущими и работающими среди нас и прокладывающими дороги к творчеству...
— Пустовато!— сказал мне у «Красных баб» молодой товарищ по училищу. Сказал фатовато — руки за жилетом, как у Коровина. — Кипуче, как клюквенный квас!..
— Кто же тогда мастера? — спросил я.
— Врубель, Ларионов и я! — ответил юноша тем же тоном...
Сзади нас вызревала новая молодежь и новая богема; вожди
ее обозначались Ларионовым, Судейкиным и Гончаровой, а сзади них уже чертыхались братья Бурлюки и Маяковский и готовили желтые кофты футуризма для прогулок на Кузнецком мосту.
Первое мое внимание Врубель остановил на себе его керамикой. Этот мастер постоянно ходил в наших разговорах до подробностей о его личной жизни. Его подчеркнутое до болезненности рыцарство создавало вокруг него ореол великого борца со всей мировой пошлостью в искусстве. Сверхобыденный уклад его творчества увязывал его с готикой с ее сложной выразительностью о внутри и вне человека происходящих событиях. Врубель, как и средневековые мастера, обладал такой же, как они, жадностью к полноте рассказа и к насыщению его образами.
Иллюстрация до Врубеля была настолько в забросе, настолько опошлена старухой «Нивой», что мы совершенно игнорировали эту область, отдав ее во владение Каразиным, Пановым и Павловым.
«Демон» также считался нами погибшим созданием. Кресты на его могилу казались прочно вбитыми «На воздушном океане», распеваемым баритонами всех бульваров провинции, как вечная память Тамаре и Демону, и «обворожительным» Зичи, сладоточизо осмаковавшим бедного Лермонтова, И потому Врубель явился нам заново открывшим «Демона» его иллюстрациями в издании Кончаловского.
«Танец Тамары» показал нам и небывалую дотоле красоту графических средств, и быт, и трагедию горного пейзажа, и живых действующих лиц поэмы. Натуры Лермонтова и Врубеля встретились, и чуялось, что эта их встреча не случайна и не кратковременна.
Помню первого, сидящего на скале с объятыми коленями «Демона» с мозаической, сверкающей изнутри, техникой. Я бы размазал, если бы попытался описать это мое впечатление от жадно тоскующего по мировым полетам Врубеля.
В этом холсте уже видно было, что мастер не разъясняет, а продолжает Лермонтова,— все наивное в поэме превзойдено живописцем. «Воздушный океан» и «Хоры стройные светил» становились реальной пространственностью.
Большое полотно Врубеля, инспирированное стихами поэмы:
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал...
уже целиком охвачено проблемой формы, бунтующей против законов гравитации.
Близкие к Михаилу Александровичу рассказывали, что художник, работая над этой вещью, изучал снимки всевозможных горных нагромождений, рассматривал их обращенными верхом вниз. Часами рассматривал камни случайных форм, меняя точку зрения и их повороты.
Врубель был нашей эпохой. Он один из первых вывел рисунок из его академической условности и обогатил его средства. Пробел от А. Иванова до нас заполнился. История искусства начиналась нами уже не с Рафаэля, а с Египта.
Как узко сшитый пиджак, распирало наши плечи училище на Мясницкой набухавшими извне знаниями и запросами. Лишь петербургская академия была для нас пустым местом. Да оно и было так в действительности, если московская переживала и отзывалась, как могла, на бури и перемены в искусстве, императорская пребывала чиновнически глухой ко всему тому, что делалось за ее стенами. Правда, скрепя сердце, она приняла в себя две перчинки: Ционглинского и Кардовского, но, во-первых, держала их на задворках, а во-вторых, считала их педагогику девичьим рукоделием. Атмосфера ли здания не подходила вообще к вызреванию хорошей продукции и консерватизм неискореним из се «циркулей», но Ян Ционглинский, несмотря на его романтический пафос, так никого и не создал в мастерской перед сфинксами, а Кардовский, при всем его педагогическом напоре, выпустил двух близнецов Сашу-Яшу да Шухаева, которых академический синклит только, очевидно, по недоразумению не признал сугубо своими.
А в сущности говоря, очень нужно было Академии считаться с текучестью жизни, с мнениями молодежи о ней, с громами фельетонов Александра Бенуа, когда все официальное художественное образование было в ее руках, когда ее полномочный представитель, блестящий акварелист Альберт Бенуа, инспектирует все школы страны, а педагогическое отделение той же Академии поставляет для них преподавателей.
Если Москва ненавистно относилась к Петербургу, то последний просто делал сенаторский вид, что будто не замечает московских еретических увлечений.
Были у меня впечатления и встречи того времени и из других, кроме живописи, сфер. Был у меня неизвестно откуда приобретенный знакомый, Яков Панфилович Триагнозов. Жил он на Таганке, в мезонине деревянного дома, расшатанного по всем углам, с полуистлевшей надписью: «Построен сей дом в лето 1808-е купеческим сыном Евлампием». Не в доме дело, но Триагнозов только и мог обитать в таком жилище, с лестницей, угрожающей жизни; но он учел и ее удобство: на ночь Яков Панфилович вынимал из нее несколько ступеней и делался недосягаемым ни для воров, ни для посетителей.
Он где-то служил, всегда был чем-то занят, но все это окружено было тайной для меня, как и он сам, не то бритый, не то лысый, с мохром бороды на безусом лице, был труден для расшифровки.
Был Триагнозов вхож к Толстому,— об этом он любил рассказывать, но в заключение всяких разговоров он говорил:
— И все это не то, а главное, первостепенное всей жизни моей — вот оно! — и показывал на рыжую кожаную папку, набитую рукописями. — Это мое завещание о том, как жизнь по строить! — заключал он.
Любил Триагнозов нападать на христианство.
— Вот хоть бы Лёв Николаевич (он произносил «Лёв» — по-домашнему у Толстых), ума у него, как у гения, в меру, чтоб не дуреть от него, как умники дуреют, а все-таки христианство у него — ахиллесова пятка, и он заплаты на него разные нашивает, и понять не хочет, что от христианства один ворот остался, то есть церковь казенная. — И опять на папку: — Но мед этот со всех цветов собираю, желаю его удобоваримым для всех людей сделать.
Однажды застал я у Якова Панфиловича человека с большой мягкой бородой. Все в этом человеке было очень мягко и как-то эстетически закончено — до глубоко сидящих глаз. В таких лицах не за что для меня зацепиться.
Мужчина, видимо, был готов к уходу. Женскими, тонко заостренными пальцами, он гладил свою шляпу.
— Дорогой Яков Панфилович, поверьте, в простоте вашей органической системы гораздо больше невероятного, чем в любом чуде Христа,— сказал мужчина красивым по тембру и мелодичности голосом. Все в этом незнакомце показалось мне не по-московски улаженным и как-то бесцельно ласкающим.
Потом он поднялся и попрощался. Из передней я услышал:
— Ступени вашей лестницы вложены, Яков Панфилович?
— В том-то и дело, Владимир Сергеевич: учитесь летать, фактически учитесь летать!—и смешок добродушный Триагнозова скрылся за ним в сенях.
— Это философ Соловьев,— сказал мне возвратившийся хозяин.
Лет, вероятно, пять спустя, имея в Москве несколько свободных часов, поехал я на Таганку в надежде повидать Якова Панфиловича, но дома с защитной лестницей я уже не нашел, на месте его была булочная. Булочник сообщил мне, что деревянный дом вот уже три года как сгорел.
О Триагнозове он ничего не знал, как человек, недавно приехавший сюда.
Сохранилась ли рыжая папка с завещанием?— подумал я. Это воспоминание привел я к тому, что в Москве уже запорхали проекты переделок и перестроек себя, страны, мира в широких, московских масштабах.
Глава девятая
БРОДЯЖНИЧЕСТВО
Со вступлением Серова, Левитана и Трубецкого оживилось училище. Я перешел в мастерскую Серова.
Валентин Александрович был маленького роста, крепыш, с тесно связанными головой, шеей и плечами;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Вторым побуждением к визитам был осмотр привезенных летних работ. Строго и до основания производили мы эти осмотры. Ошибки и промахи каждого вскрывались безжалостно, но и успехи принимались громко и сердечно. Это были волнующие дни подведения итогов своих и товарищеских. Уроки их давали подъемы на всю годовую школьную работу, лучше любого профессорского замечания действовали на нас эти показы и суждения. Несмотря на близость в работе и в мыслях, мы не спутывались в один клубок, индивидуальные одоления мастерства ценились нами высоко.
Мне до сей поры запомнились некоторые из работ друзей, отметившие тогда этап их развития.
Любили мы встревать в низовую жизнь, кипящую под купеческими особняками и часовнями, под университетским и управительским благополучием.
Мороз первосортный. Пальтишко пронизывает до подмышек. На клубах пара влетаешь в ночную чайную, в надышенную кисло вонючую теплоту овчины, пота, махорки и щей.
Извозчики, бродяги, продрогшие девицы распарены теплом.
Чокаются чайники в руках половых, тренькают рюмки. Распояшется ночной люд. Все новости уличного дня узнаешь здесь — от измены купеческой жены с приказчиком до событий у генерал-губернатора, от кражи и насилий до жертвы благодетеля и суммы ее на Иверскую часовню.
Захожий сбир монаший пьяненько гнусит о близящихся временах «низвержения рода человеческого», о заговорах нечестивцев на истребление «естества русского», о погани жидовствующих, мужей бранчливых и дерзких, не умиляющихся ни лику Христову, ни слову державному царя-батюшки...
В углу — дележка краденого... Пропащая предлагает себя за пятачок, за рюмку водки...
- Растуды-туды,— лается рыжий детина над заснувшими собутыльниками, лается и в царя, и в губернатора, и в собственную душу.
Степенно обсуждают извозчики концы и плату и способы уловления ездока, его норов и слабости...
Тут о деревне распевает парень ночлежнику — пейзаж среди вони городской хочет нарисовать.
Шестнадцатый московский век...
Хозяин — заспанный, оплывший, и только глаза его повелительно и наблюдательно стреляют из-за стойки.
Входит городовой,— по чайной шелест пронесется, будто крысы полом разбросятся по норам. Городовой смотрит перед собой, делает вид, что не заметил переполоха: сейчас не за этим пришел страж города. Он чинно выковыряет сосульки из усов, потом с приветствием — к буфету:
— Ивану Лаврентьевичу почтение!
— Любить да жаловать, Василь Герасимыч! — и, как из рукава содержателя, выпадает и ставится на прилавок стакан неиспитого чая, и ломтики колбасы будто сами выпрыгнут и улягутся на тарелку.
— Петька... — фыркнет хозяин, как заклинание, в воздух. Кто-то шмыгнет в дыру буфетной, за ним и городовой понятливо удалится в дыру... Выходит оттуда через минуту, отирает пальцами усы и начинает пить чай.
— Ну, как?—уже тихо и начальственно спросит городовой.
— В самом, как ни на есть, порядке!.. А что, сами собираются?
— С помощником в карты жарются в околотке…
— Прикажете еще?
— Благодарим... надо пойти — неровен час.
С захлопом блочной двери взрывается чайная по углам и гудит снова, досказывает были и небылицы московского муравейника.
— Скоро светать начнет,— скажет впустую, никому, подняв голову от стола, не то пьяный, не то стряпчий от Сухаревки, не то пропойца купеческий, не то сыщик.
Праздники проводили мы в музеях. Уют и тишина для нас в доме картин Павла Михайловича.
Спешишь к любимцам над лестницей. Примечаешь, анализируешь всякую перемену впечатления после прошлой встречи. Одни картины как бы испаряются, эффекты их бледнеют, а другие, наоборот, прочнеют, как бы утрамбовываются в холсте.
Знаешь их до мельчайших капризов мазка.
Отсюда — вниз, в иностранный отдел. Наши, конечно, здесь. Они обрабатывают натуралистов.
Наши козыряют этим, противники кроют Касаткиным.
Наши — этюдами А. Иванова, Ге «Что есть истина», те — репинским «Грозным» и «Казнью стрельцов» Сурикова.
Наши — «Дорожкой» Левитана, серовской «Девушкой под деревом», натуралисты отвечают Первухиным и Прянишниковым.
И те и другие расстреляют запасы примеров, бегут к оригиналам, наскакивают на картины, кажется, пальцем проткнули бы вражеские изображения, но это — полемика. Наши ведь знают драгоценность и в Репине, и в Сурикове, да ведь не тем в них противники радуются: на выпуклости глаз «Стрельцов» и «Грозного» крепость свою строят натуралисты.
У А. Иванова готов разыграться кулачный бой:
— Перепетая итальянщина!..
— Не доросли вы до наших!..
— Плевать нам на ваших!..
— Бы и пишите плевками!
Сторожа побросают посты: учатся около нас разъяснению картин, ведь художники спорят — специалисты. Убеждаются, что значит живопись, раз из-за нее люди так грызутся. И только когда до плевков доберутся специалисты, тогда один из сторожей постарше сделает замечание: «Вы бы потише, господа студенты, как бы хранитель не появился на шум, да и публику разгоните,— с нас взыщется...»
В Румянцевском музее, кроме нас, кажется, никто и не бывал.
Признаться сказать, огромный холст «Явления» и для нас был труден при первых встречах с ним: не сроднить его было ни с классикой, ни с передвижниками и ни с современной живописью, и только через этюды к этой картине и через сложный процесс творчества мастера от натуры до утверждения на холсте живописных образов приняли мы целиком этого основоположника русской новейшей изобразительности.
Выставки в Москве умножились: «Союз тридцати шести», Который потом расширится в «Союз русских художников», выставка журнала «Мир искусства», «Московское товарищество» с Мусатовым во главе и другие, менее яркие, отражали полностью буйное пробуждение и рост пластического искусства.
В Петербурге — «Демон» Врубеля, в Москве—«Красные бабы» и «Мужик» Малявина.
У «Красных баб» подслушал я фразу Чехова о картине, скатную одному из его друзей: «А ведь это куда сильнее Горького!»
Малявин, Горький, Шаляпин — какие черноземные силы производит страна! Да что же это будет, когда народ развернется вовсю? — казалось, все мы в то время так думали, восхищаясь окружавшими нас мастерами, живущими и работающими среди нас и прокладывающими дороги к творчеству...
— Пустовато!— сказал мне у «Красных баб» молодой товарищ по училищу. Сказал фатовато — руки за жилетом, как у Коровина. — Кипуче, как клюквенный квас!..
— Кто же тогда мастера? — спросил я.
— Врубель, Ларионов и я! — ответил юноша тем же тоном...
Сзади нас вызревала новая молодежь и новая богема; вожди
ее обозначались Ларионовым, Судейкиным и Гончаровой, а сзади них уже чертыхались братья Бурлюки и Маяковский и готовили желтые кофты футуризма для прогулок на Кузнецком мосту.
Первое мое внимание Врубель остановил на себе его керамикой. Этот мастер постоянно ходил в наших разговорах до подробностей о его личной жизни. Его подчеркнутое до болезненности рыцарство создавало вокруг него ореол великого борца со всей мировой пошлостью в искусстве. Сверхобыденный уклад его творчества увязывал его с готикой с ее сложной выразительностью о внутри и вне человека происходящих событиях. Врубель, как и средневековые мастера, обладал такой же, как они, жадностью к полноте рассказа и к насыщению его образами.
Иллюстрация до Врубеля была настолько в забросе, настолько опошлена старухой «Нивой», что мы совершенно игнорировали эту область, отдав ее во владение Каразиным, Пановым и Павловым.
«Демон» также считался нами погибшим созданием. Кресты на его могилу казались прочно вбитыми «На воздушном океане», распеваемым баритонами всех бульваров провинции, как вечная память Тамаре и Демону, и «обворожительным» Зичи, сладоточизо осмаковавшим бедного Лермонтова, И потому Врубель явился нам заново открывшим «Демона» его иллюстрациями в издании Кончаловского.
«Танец Тамары» показал нам и небывалую дотоле красоту графических средств, и быт, и трагедию горного пейзажа, и живых действующих лиц поэмы. Натуры Лермонтова и Врубеля встретились, и чуялось, что эта их встреча не случайна и не кратковременна.
Помню первого, сидящего на скале с объятыми коленями «Демона» с мозаической, сверкающей изнутри, техникой. Я бы размазал, если бы попытался описать это мое впечатление от жадно тоскующего по мировым полетам Врубеля.
В этом холсте уже видно было, что мастер не разъясняет, а продолжает Лермонтова,— все наивное в поэме превзойдено живописцем. «Воздушный океан» и «Хоры стройные светил» становились реальной пространственностью.
Большое полотно Врубеля, инспирированное стихами поэмы:
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал...
уже целиком охвачено проблемой формы, бунтующей против законов гравитации.
Близкие к Михаилу Александровичу рассказывали, что художник, работая над этой вещью, изучал снимки всевозможных горных нагромождений, рассматривал их обращенными верхом вниз. Часами рассматривал камни случайных форм, меняя точку зрения и их повороты.
Врубель был нашей эпохой. Он один из первых вывел рисунок из его академической условности и обогатил его средства. Пробел от А. Иванова до нас заполнился. История искусства начиналась нами уже не с Рафаэля, а с Египта.
Как узко сшитый пиджак, распирало наши плечи училище на Мясницкой набухавшими извне знаниями и запросами. Лишь петербургская академия была для нас пустым местом. Да оно и было так в действительности, если московская переживала и отзывалась, как могла, на бури и перемены в искусстве, императорская пребывала чиновнически глухой ко всему тому, что делалось за ее стенами. Правда, скрепя сердце, она приняла в себя две перчинки: Ционглинского и Кардовского, но, во-первых, держала их на задворках, а во-вторых, считала их педагогику девичьим рукоделием. Атмосфера ли здания не подходила вообще к вызреванию хорошей продукции и консерватизм неискореним из се «циркулей», но Ян Ционглинский, несмотря на его романтический пафос, так никого и не создал в мастерской перед сфинксами, а Кардовский, при всем его педагогическом напоре, выпустил двух близнецов Сашу-Яшу да Шухаева, которых академический синклит только, очевидно, по недоразумению не признал сугубо своими.
А в сущности говоря, очень нужно было Академии считаться с текучестью жизни, с мнениями молодежи о ней, с громами фельетонов Александра Бенуа, когда все официальное художественное образование было в ее руках, когда ее полномочный представитель, блестящий акварелист Альберт Бенуа, инспектирует все школы страны, а педагогическое отделение той же Академии поставляет для них преподавателей.
Если Москва ненавистно относилась к Петербургу, то последний просто делал сенаторский вид, что будто не замечает московских еретических увлечений.
Были у меня впечатления и встречи того времени и из других, кроме живописи, сфер. Был у меня неизвестно откуда приобретенный знакомый, Яков Панфилович Триагнозов. Жил он на Таганке, в мезонине деревянного дома, расшатанного по всем углам, с полуистлевшей надписью: «Построен сей дом в лето 1808-е купеческим сыном Евлампием». Не в доме дело, но Триагнозов только и мог обитать в таком жилище, с лестницей, угрожающей жизни; но он учел и ее удобство: на ночь Яков Панфилович вынимал из нее несколько ступеней и делался недосягаемым ни для воров, ни для посетителей.
Он где-то служил, всегда был чем-то занят, но все это окружено было тайной для меня, как и он сам, не то бритый, не то лысый, с мохром бороды на безусом лице, был труден для расшифровки.
Был Триагнозов вхож к Толстому,— об этом он любил рассказывать, но в заключение всяких разговоров он говорил:
— И все это не то, а главное, первостепенное всей жизни моей — вот оно! — и показывал на рыжую кожаную папку, набитую рукописями. — Это мое завещание о том, как жизнь по строить! — заключал он.
Любил Триагнозов нападать на христианство.
— Вот хоть бы Лёв Николаевич (он произносил «Лёв» — по-домашнему у Толстых), ума у него, как у гения, в меру, чтоб не дуреть от него, как умники дуреют, а все-таки христианство у него — ахиллесова пятка, и он заплаты на него разные нашивает, и понять не хочет, что от христианства один ворот остался, то есть церковь казенная. — И опять на папку: — Но мед этот со всех цветов собираю, желаю его удобоваримым для всех людей сделать.
Однажды застал я у Якова Панфиловича человека с большой мягкой бородой. Все в этом человеке было очень мягко и как-то эстетически закончено — до глубоко сидящих глаз. В таких лицах не за что для меня зацепиться.
Мужчина, видимо, был готов к уходу. Женскими, тонко заостренными пальцами, он гладил свою шляпу.
— Дорогой Яков Панфилович, поверьте, в простоте вашей органической системы гораздо больше невероятного, чем в любом чуде Христа,— сказал мужчина красивым по тембру и мелодичности голосом. Все в этом незнакомце показалось мне не по-московски улаженным и как-то бесцельно ласкающим.
Потом он поднялся и попрощался. Из передней я услышал:
— Ступени вашей лестницы вложены, Яков Панфилович?
— В том-то и дело, Владимир Сергеевич: учитесь летать, фактически учитесь летать!—и смешок добродушный Триагнозова скрылся за ним в сенях.
— Это философ Соловьев,— сказал мне возвратившийся хозяин.
Лет, вероятно, пять спустя, имея в Москве несколько свободных часов, поехал я на Таганку в надежде повидать Якова Панфиловича, но дома с защитной лестницей я уже не нашел, на месте его была булочная. Булочник сообщил мне, что деревянный дом вот уже три года как сгорел.
О Триагнозове он ничего не знал, как человек, недавно приехавший сюда.
Сохранилась ли рыжая папка с завещанием?— подумал я. Это воспоминание привел я к тому, что в Москве уже запорхали проекты переделок и перестроек себя, страны, мира в широких, московских масштабах.
Глава девятая
БРОДЯЖНИЧЕСТВО
Со вступлением Серова, Левитана и Трубецкого оживилось училище. Я перешел в мастерскую Серова.
Валентин Александрович был маленького роста, крепыш, с тесно связанными головой, шеей и плечами;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42