душевой канал
Они чаевничают уже давно (дети во дворе), самовар еще горяч, обильный пот струится по их смуглым лицам. Они сидят вдвоем, молча пьют чай, и каждый погружен в свои думы.
Конечно, надо бы кое-где подлатать зимний домик, думает Чабан, и сделать это сейчас, пока стоит тепло. Не то в морозы пропадешь, иней будет гулять по углам. Но, понимая это, ничего не будет делать Чабан и, как сегодня, станет лишь понапрасну ездить на зимовье да ходить вокруг него, заложив руки за спину. Знать, не в обычае этого казаха заботиться сегодня -о том, что будет завтра. Да и усталость брала свое — хватало работы с отарой... А то, что он сегодня съездил и на зимовье, и в аул, было связано с необычным для Чабана оживлением и даже суетливостью, что стало проявляться в нем последние дни. Обычно неторопливый и до странности молчаливый, он теперь мог поднять шум из-за чепухи, и это очень не шло ему. Так чернильная клякса портит белый чистый лист бумаги.
Жена напрасно ломала голову над тем, что бы могла значить подобная перемена в муже. Наконец она махнула рукою, решив, что «дурак за ум взялся». Но не знала, не догадывалась Жена, что если и молчит он по обыкновению, то не от скудоумия, а от сдержанности и нежелания понапрасну тратить свои духовные силы. Вот и теперь сидел он напротив Жены, выпивал пиалу за пиалой горячего чая не потому, что мучился жаждой, а по рассеянности — упорно стараясь привести в порядок мысли свои и чувства, обуревавшие его весь долгий день. Дубленное на солнце и на ветру лицо его было темным, загорелая кожа туго обтягивала скулы. Ни бороды, ни усов не росло на этом худом лице, лишь пять-шесть волосинок торчало на подбородке, да и те Чабан постепенно выдергивал одну за другой, в задумчивости накручивая на палец.
Жена почувствовала, что муж был не очень доволен своей поездкой. Видно, не все сделал, что нужно было. Но ничего она не могла узнать от молчавшего Чабана, и это раздражало ее. Сердито выплеснула недопитый чай в очаг, горячая зола с шипением взметнулась в воздух.
— Что ж, мог бы и муки прихватить мешочек,— недовольно молвила она, косясь на мужа.— Зря только заезжал в аул... Догадался бы у кого-нибудь в долг прихватить, коли денег не взял с собою. А то чем кормить ораву несчастная твоя голова? Вот и сиди теперь и дергай свои волосинки...
Она в сердцах схватила горячий еще самовар, шумно выплеснула оставшуюся воду в ведро, вытряхнула из топки тлеющие угольки и повесила самовар на опорный столб. Чабан молча следил за нею спокойными, глубоко запавшими глазами. Он не прочь был выпить еще чашечку-другую, но ничего не сказал, понимая, что сейчас не время трогать рассерженную бабу, которая далеко не ангел,— за десять лет совместной жизни он имел случай не раз в этом убедиться. Все так же молча поднялся Чабан и, прихватив брошенную у входа камчу, вышел из юрты. Заметив отца, садившегося на лошадь, подбежали и окружили дети, затеребили: «Ты куда? Опять в аул? Гостинцев еще привези, папа!»
— Привезет, как же,— отвечает за него Жена, выглядывая из юрты.— Так вам и поехал снова в аул, ждите..
Глаза ее все еще сверкают сердито, но в душе ее поднимается старая знакомая жалость к покорному мужу. Тот нагибается с лошади и поднимает одного из близнецов прижимает к себе, нюхает его лобик, затем бережно опускает на землю, бормоча: «Нет, детки, не в аул, а к овцам...» И бьет пятками в бока Мухортого, тот бодро трогает с места и вот уже трусит по пыльной дороге. Пес Аламойнак бежит следом.
— О кудай, кудай! — всхлипнув, восклицает Жена, призывая в свидетели бога.— Только и слышала всю жизнь от него: овцы да овцы. Что я еще с ним видела кроме овец? Бывает ведь, что везет людям: сидят себе дома, разодетые в шелка, и добра у них полно. А у иной муж не мужик, а тополь стройный... Ох, разнесчастная я, невезучая...— Опустившись на корточки, Жена прижала ладони к мокрым глазам.
К счастью, Чабан не слышал ее слов. Небо над ним было чистое, как вытертое насухо зеркало. Ни облачка на нем. Стояла пора щедрой на тепло, благодатной сухой осени. Над самым краем неба повис гусиный клин. Птиц не сосчитать — летят по воле вольной в теплые края. Быть бы человеку как птица, давно умчался бы с гусями и журавлями за моря и горы. Но всевышний устроил так, что вместо крыльев у людей тонкие руки, и голова круглая, тяжелая, и ноги длинные...
Отара паслась недалеко. Овцы, по виду, испытывали блаженство от сытости и прохлады. Осень нынешняя
щедра оказалась на траву Разжирели овцы. Волнуется под ветром руно на их спинах Направление отара держит верное, все животные вроде бы на месте. И Чабан, не беспокоя стадо, едет к горе Тасшокы, косо сидя на своем пузатом маленьком коньке. Мухортый возносит его на гребень горы, где встречает их порывистый свежий ветер. И в эту минуту все невнятное и тягостное, что лежало на его сердце в последние дни, и недавняя взбалмошная выходка Жены — все ушло куда-то, словно унесло, выдуло из души прохладными порывами ветра. Привязав лошадь к лиственнице, Чабан подошел и стал взбираться на плоскую скалу, похожую на сложенные в стопу одеяла из девичьего приданого Вершина горы как бы стала еще выше, еще дальше ушла к небу, и Чабан не скоро добрался до нее. А в детстве, бывало, он козленком перескакивал через эту скалу. Что ж, стареет человек, становится неповоротливее, осторожнее. . Взобравшись на вершину, Чабан взглянул вниз, в пустоту долины, и у него закружилась голова. Он тотчас же присел на камень.
Далеко к горизонту уходила желтая степь; поле, отягощенное золотистым урожаем, начиналось у подножия той горы, на которой он сидел, и тянулось до свежезеленого еще березового леса; эта роща раскинулась в длину километра на три, ее пересекала посередине шумная Бух-тарма, чьи воды сверкали сейчас, как серебряные шолпы красавицы Алтай-Ару, которые она впопыхах обронила меж белых берез. За рощей продолжалась желто-зеленая степь, упиравшаяся у края небес в синеватые горы; левее от Бухтармы степная равнина нарушалась буграми мелких сопок и впадинами неглубоких низин. Сопки те заросли чием, тальником, к некоторым из них с подветренной стороны лепились зимовья. Зимовье же Чабана находилось по другую сторону хребта, с которого он обозревал сейчас окрестности, на стыке гребня и высокой скалы, где всегда было затишье. Чабан, повернувшись, вглядывался в ту сторону, пытаясь рассмотреть сквозь загустевшее марево свое бревенчатое зимнее обиталище. Но он видел лишь высокую скалу, темневшую в сгустке полуденного света... Взгляд в сторону — и вот они, аулы, разбегающиеся по простору земли, словно наскучившие друг другу.
Сидя на крапчатом, покрытом лишайником камне, Чабан безмолвно созерцал знакомые картины. Захотелось курить, а затем и пить, но табака не оказалось в карманах, а вода была внизу, в долине. Решил он сплюнуть с самым безразличным видом, но, увы, и плевок не получился. Тогда Чабан принялся весело насвистывать. Пусть исчезнут под этот беспечный свист все заботы, мучившие его, и тревожные думы о хлебе насущном, о завтрашнем дне, о детских учебниках и тетрадках, о прохудившихся саманных стенах зимовья, о сварливой беременной Жене, которая вот-вот разродится,— пусть отступит от него та разъедающая душу, как ржа железо, застарелая горечь неизбывных житейских забот... И все это вроде бы отступило. Чабан погрузился в блаженное состояние, похожее на тихую дрему, словно растворилась в его крови полуденная истома погожего осеннего дня...
Подобное состояние приходит к Чабану, когда он иногда напьется вволю любимого им кумыса. Или в пору сплошных беспросветных дождей, когда невнятно чередуются темные дни и ночи, он лежит под теплым тулупом и не спит, но грезит, грезит бесконечно, неудержимо, щедро, и в душе всегда благословляет пору долгих, темных и белесых алтайских дождей. Скоро, уже скоро они начнутся...
Словно хлынул в ноздри ему влажный водный запах этих последних сентябрьских дождей — Чабан встрепенулся, очнувшись. Он слез с камня, лег и пополз на животе к краю скалы, чтобы посмотреть сверху на свою отару.
Беспечные, беззаботные овцы, подумал Чабан. Но если внимательно поглядеть вокруг — всякое смертное существо не менее беспечно, чем овца. И внизу, на жухлом фоне сентябрьской степи, словно бы возникали и таяли перед ним неясные очертания кого-то, чего-то: туманные образы сложного мира, связанного единой судьбой... Там, внизу, было невнятное видение того, что Чабан давно уже знал и что повторялось всегда: вчера, сегодня, десять лет назад... А ведь когда-то, в детстве, все было не так: мир дышал новизной, и каждая часть его представала глазам мальчика четко, отдельно, выпукло. Теперь же он не видит так, и словно все потонуло в каком-то тумане, голубоватой послеполуденной дымке. Вон степь, река, лес, далекий аул, вон горы, овцы, а вон невдалеке и его припавшая к земле круглая юрта — все это вместе являет для Чабана одну старую, давно привычную картину, и ничто не ново для него. Кажется, он все знает, что будет дальше... Дальше после осени придет зима, защелкает морозным бичом, усыпит обнаженный лес, скует толстым льдом реку, навалит на высокие горы снега и вороха серых низких туч и бросит огромную белую шубу на широкую степь. А среди снежных просторов будет, как и прежде,
заняг своим делом Чабан...
И вспомнил он тут, что было прошлой зимой.
* * *
Тогда выпало мало снега, а холода стояли лютые. Особенно холодно стало к середине января, когда задул многодневный унылый ветер. Солнце едва поднималось над горами — палкой можно было добросить до него — и тотчас же соскальзывало по склонам, бросая чахлый отствет на тучи; вовсе нельзя было понять, когда всходит солнце и когда оно заходит.
Земля, потрескавшаяся от мороза, дышала могильным холодом. И только овцы, беспечные, как всегда, спокойно паслись на тебеневке, легко доставая старую мерзлую траву из-под чахлого снега. Или принимались теребить густые кусты чия, и ветер безжалостно вырывал из зубов какой-нибудь зазевавшейся овцы пучок веток.
Зимовье Чабана, притулившееся под боком высокой скалы вдали от аула, выглядело одиноким, как заблудившийся в степи человек. Такой человек стремится скорее добраться до людей, от которых отстал. А может быть, он вовсе не хочет к людям и ушел от них, обидевшись, и теперь, избрав одиночество своим уделом, ищет место, чтобы поставить отдельно от других свой очаг...
Чабану кажется, что всегда, с самого начала своей жизни он предчувствовал одинокое, обособленное существование. Возможно, и на самом деле он был наделен такой прозорливостью, что рано угадал свою судьбу и стал тем, кто он есть,— Чабаном. И теперь, если он бросит свое дело и не будет пасти овец, то проживет остальную жизнь зря или погибнет.
Но это вовсе не значит, что он не мечтал начать свою жизнь иначе. Теперь уже смутно, но все же помнит Чабан, что в школе он отличался от других своей наблюдательностью. Он замечал всякую мелочь, мимо которой другие проходили без внимания, и запоминал все, что видел и слышал. И вот со временем пристрастился к рисованию. Рисовал везде и на чем придется, даже на земле. В старших классах он был уже известен по школе как художник. Всегда был редактором стенной газеты. Однажды по литературе было сочинение на тему «Кем хочу быть». И помнится Чабану, что он долго сидел над тетрадью, не зная, о чем писать, а потом вывел на чистой странице: «Художником буду». Прошло полчаса, а он не мог придумать, что писать дальше. А скоро и сдавать надо было. Тогда он быстро нарисовал высокие горы, над вершинами светилось небольшое солнце, а у подножия стояла одинокая юрта, рядом паслась одинокая лошадь и стоял, глядя на горы, одинокий человек... И этот поспешно начертанный рисунок он сдал вместо сочинения учительнице. Та не поставила ему двойки. Раздавая работы, она внимательно, серьезно посмотрела на него и сказала: «Я поняла твой рисунок. Ты хотел сказать, что мечтаешь быть художником. Мысль твоя ясно выражена, и я поставила тебе хорошую отметку Но рисунок у тебя очень грустный. Одиночество в нем к одиночеству и зовет. А ведь говорится в народе: «Пешему пыль не поднять до небес и в одиночку славы не добыть...» Тебе, мальчик, нужен хороший учитель, и ты смог бы стать художником». Тогда он не понял, о каком еще учителе идет речь,— разве недостаточно того, что у него есть талант?..
А теперь Чабан, мечтавший когда-то стать художником, смотрел с вершины холма на отару, сидя на брюхастом буром с подпалинами коне. Мухортый нравом под стать своему хозяину — может, как и тот, часами неподвижно стоять на месте, дремотно свесив голову. И за травою не потянется — в полуприкрытых глазах лошадки давно потух огонь, уши вяло обвисли, хвост изжевали бараны. Но упитан и крепок конь, необычайно кроток и послушен. Старается во всем приноровиться к хозяину, трусит потихоньку, коли тот его подгоняет, а шю гда, застигнутый неожиданным хлестким ударом камчи, в панике пытается перейти на галоп. Однако каждый такой случай заканчивается самым неприглядным образом: словно пользуясь моментом, Мухортый, крутя хвостом, с видимым наслаждением принимается освобождаться на ходу от всего, что накопилось в его раздутом брюхе; зловоние при этом поднимается страшное, хозяину становится досадно и от этого шумного извержения конских яблок, и от неумелого скока старой лошади, и он сердито натягивает повод, веля коню идти привычным неторопливым шагом, и тот слушается. Но иногда хозяин ни с того ни с сего принимается избивать его плеткой, сам же одновременно осаживая, не позволяет ему пуститься вскачь, и эти минуты даются тяжелее всего Мухортому. Бедный конь при этом топчется на месте, нервно взмахивая куцым измочаленным хвостом, но по-прежнему покорный, послушный воле человека. Откуда знать простецкому чабанскому коню, что и его всемогущий хозяин тоже что-то вроде коня, и что и у него спина натружена, и над ним есть хозяин — неумолимый жизненный долг и совесть рабочего человека...
Сегодня Мухортому весьма по душе настроение хозяина — ни скакать ему не желается, ни рысью идти, ни даже ехать куда-нибудь вольным шагом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Конечно, надо бы кое-где подлатать зимний домик, думает Чабан, и сделать это сейчас, пока стоит тепло. Не то в морозы пропадешь, иней будет гулять по углам. Но, понимая это, ничего не будет делать Чабан и, как сегодня, станет лишь понапрасну ездить на зимовье да ходить вокруг него, заложив руки за спину. Знать, не в обычае этого казаха заботиться сегодня -о том, что будет завтра. Да и усталость брала свое — хватало работы с отарой... А то, что он сегодня съездил и на зимовье, и в аул, было связано с необычным для Чабана оживлением и даже суетливостью, что стало проявляться в нем последние дни. Обычно неторопливый и до странности молчаливый, он теперь мог поднять шум из-за чепухи, и это очень не шло ему. Так чернильная клякса портит белый чистый лист бумаги.
Жена напрасно ломала голову над тем, что бы могла значить подобная перемена в муже. Наконец она махнула рукою, решив, что «дурак за ум взялся». Но не знала, не догадывалась Жена, что если и молчит он по обыкновению, то не от скудоумия, а от сдержанности и нежелания понапрасну тратить свои духовные силы. Вот и теперь сидел он напротив Жены, выпивал пиалу за пиалой горячего чая не потому, что мучился жаждой, а по рассеянности — упорно стараясь привести в порядок мысли свои и чувства, обуревавшие его весь долгий день. Дубленное на солнце и на ветру лицо его было темным, загорелая кожа туго обтягивала скулы. Ни бороды, ни усов не росло на этом худом лице, лишь пять-шесть волосинок торчало на подбородке, да и те Чабан постепенно выдергивал одну за другой, в задумчивости накручивая на палец.
Жена почувствовала, что муж был не очень доволен своей поездкой. Видно, не все сделал, что нужно было. Но ничего она не могла узнать от молчавшего Чабана, и это раздражало ее. Сердито выплеснула недопитый чай в очаг, горячая зола с шипением взметнулась в воздух.
— Что ж, мог бы и муки прихватить мешочек,— недовольно молвила она, косясь на мужа.— Зря только заезжал в аул... Догадался бы у кого-нибудь в долг прихватить, коли денег не взял с собою. А то чем кормить ораву несчастная твоя голова? Вот и сиди теперь и дергай свои волосинки...
Она в сердцах схватила горячий еще самовар, шумно выплеснула оставшуюся воду в ведро, вытряхнула из топки тлеющие угольки и повесила самовар на опорный столб. Чабан молча следил за нею спокойными, глубоко запавшими глазами. Он не прочь был выпить еще чашечку-другую, но ничего не сказал, понимая, что сейчас не время трогать рассерженную бабу, которая далеко не ангел,— за десять лет совместной жизни он имел случай не раз в этом убедиться. Все так же молча поднялся Чабан и, прихватив брошенную у входа камчу, вышел из юрты. Заметив отца, садившегося на лошадь, подбежали и окружили дети, затеребили: «Ты куда? Опять в аул? Гостинцев еще привези, папа!»
— Привезет, как же,— отвечает за него Жена, выглядывая из юрты.— Так вам и поехал снова в аул, ждите..
Глаза ее все еще сверкают сердито, но в душе ее поднимается старая знакомая жалость к покорному мужу. Тот нагибается с лошади и поднимает одного из близнецов прижимает к себе, нюхает его лобик, затем бережно опускает на землю, бормоча: «Нет, детки, не в аул, а к овцам...» И бьет пятками в бока Мухортого, тот бодро трогает с места и вот уже трусит по пыльной дороге. Пес Аламойнак бежит следом.
— О кудай, кудай! — всхлипнув, восклицает Жена, призывая в свидетели бога.— Только и слышала всю жизнь от него: овцы да овцы. Что я еще с ним видела кроме овец? Бывает ведь, что везет людям: сидят себе дома, разодетые в шелка, и добра у них полно. А у иной муж не мужик, а тополь стройный... Ох, разнесчастная я, невезучая...— Опустившись на корточки, Жена прижала ладони к мокрым глазам.
К счастью, Чабан не слышал ее слов. Небо над ним было чистое, как вытертое насухо зеркало. Ни облачка на нем. Стояла пора щедрой на тепло, благодатной сухой осени. Над самым краем неба повис гусиный клин. Птиц не сосчитать — летят по воле вольной в теплые края. Быть бы человеку как птица, давно умчался бы с гусями и журавлями за моря и горы. Но всевышний устроил так, что вместо крыльев у людей тонкие руки, и голова круглая, тяжелая, и ноги длинные...
Отара паслась недалеко. Овцы, по виду, испытывали блаженство от сытости и прохлады. Осень нынешняя
щедра оказалась на траву Разжирели овцы. Волнуется под ветром руно на их спинах Направление отара держит верное, все животные вроде бы на месте. И Чабан, не беспокоя стадо, едет к горе Тасшокы, косо сидя на своем пузатом маленьком коньке. Мухортый возносит его на гребень горы, где встречает их порывистый свежий ветер. И в эту минуту все невнятное и тягостное, что лежало на его сердце в последние дни, и недавняя взбалмошная выходка Жены — все ушло куда-то, словно унесло, выдуло из души прохладными порывами ветра. Привязав лошадь к лиственнице, Чабан подошел и стал взбираться на плоскую скалу, похожую на сложенные в стопу одеяла из девичьего приданого Вершина горы как бы стала еще выше, еще дальше ушла к небу, и Чабан не скоро добрался до нее. А в детстве, бывало, он козленком перескакивал через эту скалу. Что ж, стареет человек, становится неповоротливее, осторожнее. . Взобравшись на вершину, Чабан взглянул вниз, в пустоту долины, и у него закружилась голова. Он тотчас же присел на камень.
Далеко к горизонту уходила желтая степь; поле, отягощенное золотистым урожаем, начиналось у подножия той горы, на которой он сидел, и тянулось до свежезеленого еще березового леса; эта роща раскинулась в длину километра на три, ее пересекала посередине шумная Бух-тарма, чьи воды сверкали сейчас, как серебряные шолпы красавицы Алтай-Ару, которые она впопыхах обронила меж белых берез. За рощей продолжалась желто-зеленая степь, упиравшаяся у края небес в синеватые горы; левее от Бухтармы степная равнина нарушалась буграми мелких сопок и впадинами неглубоких низин. Сопки те заросли чием, тальником, к некоторым из них с подветренной стороны лепились зимовья. Зимовье же Чабана находилось по другую сторону хребта, с которого он обозревал сейчас окрестности, на стыке гребня и высокой скалы, где всегда было затишье. Чабан, повернувшись, вглядывался в ту сторону, пытаясь рассмотреть сквозь загустевшее марево свое бревенчатое зимнее обиталище. Но он видел лишь высокую скалу, темневшую в сгустке полуденного света... Взгляд в сторону — и вот они, аулы, разбегающиеся по простору земли, словно наскучившие друг другу.
Сидя на крапчатом, покрытом лишайником камне, Чабан безмолвно созерцал знакомые картины. Захотелось курить, а затем и пить, но табака не оказалось в карманах, а вода была внизу, в долине. Решил он сплюнуть с самым безразличным видом, но, увы, и плевок не получился. Тогда Чабан принялся весело насвистывать. Пусть исчезнут под этот беспечный свист все заботы, мучившие его, и тревожные думы о хлебе насущном, о завтрашнем дне, о детских учебниках и тетрадках, о прохудившихся саманных стенах зимовья, о сварливой беременной Жене, которая вот-вот разродится,— пусть отступит от него та разъедающая душу, как ржа железо, застарелая горечь неизбывных житейских забот... И все это вроде бы отступило. Чабан погрузился в блаженное состояние, похожее на тихую дрему, словно растворилась в его крови полуденная истома погожего осеннего дня...
Подобное состояние приходит к Чабану, когда он иногда напьется вволю любимого им кумыса. Или в пору сплошных беспросветных дождей, когда невнятно чередуются темные дни и ночи, он лежит под теплым тулупом и не спит, но грезит, грезит бесконечно, неудержимо, щедро, и в душе всегда благословляет пору долгих, темных и белесых алтайских дождей. Скоро, уже скоро они начнутся...
Словно хлынул в ноздри ему влажный водный запах этих последних сентябрьских дождей — Чабан встрепенулся, очнувшись. Он слез с камня, лег и пополз на животе к краю скалы, чтобы посмотреть сверху на свою отару.
Беспечные, беззаботные овцы, подумал Чабан. Но если внимательно поглядеть вокруг — всякое смертное существо не менее беспечно, чем овца. И внизу, на жухлом фоне сентябрьской степи, словно бы возникали и таяли перед ним неясные очертания кого-то, чего-то: туманные образы сложного мира, связанного единой судьбой... Там, внизу, было невнятное видение того, что Чабан давно уже знал и что повторялось всегда: вчера, сегодня, десять лет назад... А ведь когда-то, в детстве, все было не так: мир дышал новизной, и каждая часть его представала глазам мальчика четко, отдельно, выпукло. Теперь же он не видит так, и словно все потонуло в каком-то тумане, голубоватой послеполуденной дымке. Вон степь, река, лес, далекий аул, вон горы, овцы, а вон невдалеке и его припавшая к земле круглая юрта — все это вместе являет для Чабана одну старую, давно привычную картину, и ничто не ново для него. Кажется, он все знает, что будет дальше... Дальше после осени придет зима, защелкает морозным бичом, усыпит обнаженный лес, скует толстым льдом реку, навалит на высокие горы снега и вороха серых низких туч и бросит огромную белую шубу на широкую степь. А среди снежных просторов будет, как и прежде,
заняг своим делом Чабан...
И вспомнил он тут, что было прошлой зимой.
* * *
Тогда выпало мало снега, а холода стояли лютые. Особенно холодно стало к середине января, когда задул многодневный унылый ветер. Солнце едва поднималось над горами — палкой можно было добросить до него — и тотчас же соскальзывало по склонам, бросая чахлый отствет на тучи; вовсе нельзя было понять, когда всходит солнце и когда оно заходит.
Земля, потрескавшаяся от мороза, дышала могильным холодом. И только овцы, беспечные, как всегда, спокойно паслись на тебеневке, легко доставая старую мерзлую траву из-под чахлого снега. Или принимались теребить густые кусты чия, и ветер безжалостно вырывал из зубов какой-нибудь зазевавшейся овцы пучок веток.
Зимовье Чабана, притулившееся под боком высокой скалы вдали от аула, выглядело одиноким, как заблудившийся в степи человек. Такой человек стремится скорее добраться до людей, от которых отстал. А может быть, он вовсе не хочет к людям и ушел от них, обидевшись, и теперь, избрав одиночество своим уделом, ищет место, чтобы поставить отдельно от других свой очаг...
Чабану кажется, что всегда, с самого начала своей жизни он предчувствовал одинокое, обособленное существование. Возможно, и на самом деле он был наделен такой прозорливостью, что рано угадал свою судьбу и стал тем, кто он есть,— Чабаном. И теперь, если он бросит свое дело и не будет пасти овец, то проживет остальную жизнь зря или погибнет.
Но это вовсе не значит, что он не мечтал начать свою жизнь иначе. Теперь уже смутно, но все же помнит Чабан, что в школе он отличался от других своей наблюдательностью. Он замечал всякую мелочь, мимо которой другие проходили без внимания, и запоминал все, что видел и слышал. И вот со временем пристрастился к рисованию. Рисовал везде и на чем придется, даже на земле. В старших классах он был уже известен по школе как художник. Всегда был редактором стенной газеты. Однажды по литературе было сочинение на тему «Кем хочу быть». И помнится Чабану, что он долго сидел над тетрадью, не зная, о чем писать, а потом вывел на чистой странице: «Художником буду». Прошло полчаса, а он не мог придумать, что писать дальше. А скоро и сдавать надо было. Тогда он быстро нарисовал высокие горы, над вершинами светилось небольшое солнце, а у подножия стояла одинокая юрта, рядом паслась одинокая лошадь и стоял, глядя на горы, одинокий человек... И этот поспешно начертанный рисунок он сдал вместо сочинения учительнице. Та не поставила ему двойки. Раздавая работы, она внимательно, серьезно посмотрела на него и сказала: «Я поняла твой рисунок. Ты хотел сказать, что мечтаешь быть художником. Мысль твоя ясно выражена, и я поставила тебе хорошую отметку Но рисунок у тебя очень грустный. Одиночество в нем к одиночеству и зовет. А ведь говорится в народе: «Пешему пыль не поднять до небес и в одиночку славы не добыть...» Тебе, мальчик, нужен хороший учитель, и ты смог бы стать художником». Тогда он не понял, о каком еще учителе идет речь,— разве недостаточно того, что у него есть талант?..
А теперь Чабан, мечтавший когда-то стать художником, смотрел с вершины холма на отару, сидя на брюхастом буром с подпалинами коне. Мухортый нравом под стать своему хозяину — может, как и тот, часами неподвижно стоять на месте, дремотно свесив голову. И за травою не потянется — в полуприкрытых глазах лошадки давно потух огонь, уши вяло обвисли, хвост изжевали бараны. Но упитан и крепок конь, необычайно кроток и послушен. Старается во всем приноровиться к хозяину, трусит потихоньку, коли тот его подгоняет, а шю гда, застигнутый неожиданным хлестким ударом камчи, в панике пытается перейти на галоп. Однако каждый такой случай заканчивается самым неприглядным образом: словно пользуясь моментом, Мухортый, крутя хвостом, с видимым наслаждением принимается освобождаться на ходу от всего, что накопилось в его раздутом брюхе; зловоние при этом поднимается страшное, хозяину становится досадно и от этого шумного извержения конских яблок, и от неумелого скока старой лошади, и он сердито натягивает повод, веля коню идти привычным неторопливым шагом, и тот слушается. Но иногда хозяин ни с того ни с сего принимается избивать его плеткой, сам же одновременно осаживая, не позволяет ему пуститься вскачь, и эти минуты даются тяжелее всего Мухортому. Бедный конь при этом топчется на месте, нервно взмахивая куцым измочаленным хвостом, но по-прежнему покорный, послушный воле человека. Откуда знать простецкому чабанскому коню, что и его всемогущий хозяин тоже что-то вроде коня, и что и у него спина натружена, и над ним есть хозяин — неумолимый жизненный долг и совесть рабочего человека...
Сегодня Мухортому весьма по душе настроение хозяина — ни скакать ему не желается, ни рысью идти, ни даже ехать куда-нибудь вольным шагом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21