https://wodolei.ru/catalog/unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А вот ему часто хотелось теперь узнать тех людей, что приходили к нему безымянные и молча протягивали листок закодированного текста. Узнать и тех, кто слушал его морзянку в чаще лесов. Тех, к кому он взывал из каменного леса городских развалин, где главным врагом его была луна. С тех пор он не любит лунный свет — как предательский. До войны он был веселым, балагуристым хлопцем. Не раз веселил пассажиров экспресса своими прибаутками. Война научила его молчанию. Молчит он и с ней, с Анной. Смотрит и молчит. Скажет слово и опять молчит. Любит, чтобы она ему рассказывала...
Анна хорошо помнит, как она с дочкой вернулась в Минск после войны и не нашла города — одни фасады под луной насквозь светятся, один кирпич да камень. Центр весь побитый, немцы пленные строем ходят — гоняют их на строительные работы. Анна тогда впервые немцев этих в лицо увидела И ее удивило, что похожи они на людей, даже с виду есть симпатичные. Какое же горе принесли они на ее землю! Разглядывая иного немца, грузившего кирпич на носилки, думала: «Не ты ли убил моего Бориса?» И не одна Анна так думала. Как-то пришла в лазню. Все толпятся в предбаннике, разделись уже, а мыться не заходят. «В чем дело, женщины?» — «Испортилось что-то,— отвечают,— слесарь чинит». И вдруг одна, рябая такая, грубая: «Бабоньки, так то ж немец!» — и шагнула первая, все за ней. Так презрением казнили женщины пленного врага, отказывая ему даже в своей природной стыдливости.
Вспоминая теперь тот разбитый Минск, надписи на немногих уцелевших домах: «Мин не обнаружено. Сапер Белов», пустыри и развалины, мимо которых ей жутко было ходить, возвращаясь с вечерней смены, она хорошо представляла себе Степана, как он хоронился где-то тут с передатчиком. И жалела его, и любила сильней.
Ей нравилось воображать, как они поженятся, и она будет провожать его утром на работу, и готовить ему кандыбчик, чтобы закусил среди дня,— булку, разрезанную вдоль, с колбасой или с джемом. И вечером, закрыв ставни, он не уйдет, а вернется в дом, и они будут вместе пить чай и слушать музыку по радио до позднего вечера...
И сейчас ей очень хотелось кому-нибудь сказать о нем, когда его хмурое худое лицо вдруг всплывало посреди воспоминаний с отчетливой настойчивостью настоящего, всегда более сильного в сравнении с прошлым. Кому сказать? Вере она не решалась. Как она сказала там, на Старой Кубани: «В тебя еще можно влюбиться», а у самой глаза смеются. Проще сказать Диме, но он Вере сразу доложит. А Таньке — малая еще, не поймет,— как это бабушка и вдруг за радиста собралась? Ну, не комедия?
Чем дальше жила она здесь, вдали от Степана, тем чаще его лицо прорывало густую сеть воспоминаний, как солнце прорывает облака на какое-то мгновение, и ей делалось радостно.. Но она привыкла сомневаться во всем, не доверять судьбе — слишком часто была она ею обманута. «Доверять можно только прошлому,— думала она.— Его никто уже не отнимет, худое ли, хорошее ли, а все мое...»
Танька приводила подружек, просила опять рассказать о войне, о бомбежках, о том, как жили в Сибири. Девочки слушали, широко раскрыв глаза, как сказку. Она начинала нехотя, но потом увлекалась сама, и Танька переводила девочкам белорусские слова. Как-то Анна рассказала им про Степана. Она не называла его по имени. Просто был такой человек, оставался в Минске всю войну, работал связным. Она думала, что им будет интересно про это послушать,— ведь они знают войну по книжкам... Когда подружки ушли, Танька спросила:
— Бабушка, почему ты мне раньше никогда не говорила про этого радиста? Как его зовут?
— Степан Лукич,— сказала она. И ей приятно было произнести это имя.
— А какой он из себя? — продолжала спрашивать Танька.— Ты меня с ним познакомишь?
— Может, и познакомлю,— сказала она как могла безразлично.
От Таньки не так просто было отделаться. Вечером, пряча книги в портфель, Танька спросила:
— А кем он сейчас работает?
— Кто? — Она сделала вид, что не поняла.
— Ну, Степан Лукич!
Анна уже не рада была, что произнесла при Таньке это имя. С другой стороны, ей и самой хотелось поговорить про Степана.
— Сейчас он, внучушка, работает в лаборатории высокого напряжения,— сказала она.— Тоже опасное дело. Степан говорит: как саперы ошибаются только раз, так и мы, высоковольтники...— И вдруг сердито: — Дался тебе радист этой!
Танька слушала ее задумчиво, и Анне вдруг показалось, что Танька хитрит и отлично все понимает, иначе почему не спрашивала при Диме. И ее бросило в жар от этой мысли.
Порой ее охватывали сомнения. И чем больше хотелось вновь увидеть Степана, тем сильней сомневалась. Опять давать сердцу волю? Опять лепить — в который раз — наново свое побитое бурей гнездо? Опять находить и терять? Не вынесет сердце новой потери. Самой отказаться хоть раз.
И Анна заходила на почту, покупала конверт и листок почтовой бумаги. Садилась за шаткий столик в углу, возле кадки с фикусом. «Здравствуй, Степан! Не жди меня, не надейся. Все думано-передумано, и вижу — жизни не будет у нас с тобой. Слишком поздно, Степан...»
Слова отказа легко складывались в голове, но на бумагу ложиться не хотели. Она отчетливо видела, как он берет ее письмо, как разрывает конверт смуглыми пальцами, как пробегают строку за строкой его доверчивые глаза... Анна рвала листок, на котором стояло «Здравствуй, Степан!» — и выходила на чистый весенний воздух. Вздыхала с облегчением. Вокруг нее шумел, звенел молодым смехом и обрывками фраз этот южный город, свидетель ее счастливых сомнений. Она никогда не была здесь в молодости, не знала, как выглядели его зеленые улицы в грозные военные годы. Они впервые встретились теперь, на склоне ее жизни, лицом к лицу, и она приняла этот город таким, каким он предстал ее глазам, с его белыми домиками, зелеными прямыми улицами, с его ослепительной жаркой весной и запахом невидимого моря. Эта встреча была похожа на встречу ее со Степаном, которого она тоже не знала молодым, без которого прожила полвека своей отдельной жизни, а, встретив, приняла таким, каков он есть. И все же эти длинные южные улицы были ей как будто обещаны и ждали ее, чтобы помочь в минуту раздумий шелестом светло-зеленой листвы. И Степан терпеливо ждал ее на пути и, может быть, знал, что она придет. И Анна ждала его. Иначе где же брала она силы двадцать лет возвращаться в свой пустой дом, отмыкать неподатливую дверь, топить печку, ставить чайник... И все — для себя одной.
Гуляя по городу, она не разглядывала молодые пары, зато замечала стариков. Ей запомнился один, в выцветшей стиляжьей рубашке под распахнутым ватником. Наверно, сыну стала тесна и подарил батьке. Нет, Степану она не позволит носить такую, перед людьми срамиться...
Увидела седого казака с вислыми усами, из кармана галифе торчало горлышко поллитровки. И тут же подумала — Степан, слава богу, не охотник. Конечно, вино они будут покупать, но только по праздникам..
И вдруг — снова сомнения. На этот раз из-за Веры. Где ее ветер носит? Дитё одно, Дима где-то стал загуливать. Говоре — на работе, а не похоже. Приде домой и ести не хоче, а сразу спать... При Вере она такого не замечала. И как это держится еще семья непутевая? На каком клею?
Решила порядок навести, поговорить с Димой строго. В тот день он рано вернулся. Она ему щей налила. Он в кухню вошел, глянул на нее и за стол не садится. Бумажку ей протягивает.
— Извините, Устиновна. Я раскрыл, думал, от Веры. Телеграмма вам...
У нее ноги отмерли. С телеграммой у нее всегда вяза лось что-то пугающее, тревожное. Где-то в глубине сердца она считала, что в покое и радости люди пишут друг другу письма, а в горе и беде шлют телеграммы. Неверными пальцами взяла бумажку и прочла, отведя подальше от глаз — она была дальнозорка: «Сообщи когда приедешь вагон поезд буду встречать у нас все зеленеет Степан».
Поезда с севера приходили в К. ночью и уходили из К. тоже за полночь. В одну из теплых, свежих от прошедшего дождя ночей они проводили мать.
С утра лил дождь, настоящий весенний ливень с коротким мощным, как пушечные залпы, громом. Когда он стихал ненадолго, в окно было видно, как жадно пьет дождевую влагу густая, уже пышная зелень, пронзительно яркая в сером полумраке.
За прощальным обедом мать была весела, смеялась, шутливо перебранивалась с Димой, покрикивала на Таньку.
— А ну доешь, что в тарелке! Уедет бабушка, кто тебе таких щей наварит? Белорусская наша еда простая, грубая, но здоровая, калорыйная — щи с мясом, бульба, курица, яичница... Нияких там ласиков!..
— Мама,— сказала Танька,— а правда, бабушка была ворошиловским всадником?
— Была,— сказала Вера.
— И верхом ездила?
— Пеших всадников не бывает.
Она хорошо помнила мать в сером казакине и синих брюках, в хромовых сапожках, прямую, стройную, красиво державшуюся в седле. За мужьями вслед выезжали на первомайский парад жены командиров — ворошиловские всадники. Кони держали строй, нетерпеливо перебирая тонкими ногами. После парада — джигитовка. Мать на своем Зяблике легко брала стеночку, прыгала через ров с водой...
— А ты бабушке не веришь? Разве хорошо это, бабушке не верить? Когда я тебя обманывала?..
- Вера смотрела, как мать — ловкая, румяная от плиты, с косой, уложенной киксой на затылке, в зеленой вязаной кофте — хлопочет у стола. Наверно, нет ничего удивительного, что кто-то встретился ей сейчас, на закате жизни. Дима сказал Вере о телеграмме, пришедшей из Минска в ее отсутствие, и Вера подумала: значит, тогда, гуляя, мать пыталась перешагнуть границу скрытности. Пыталась и не смогла. Возможно, Вера сама отпугнула ее неосторожным словом. Теперь мать молчала. Пусть молчит, если ей так нравится. Вере тоже так легче. К этой мысли надо привыкнуть, сжиться с нею. К мысли о том, что в судьбу матери, а значит, и в твою судьбу войдет новый, совсем чужой человек.
К вечеру внезапно дождь кончился, и на горизонте, над неразличимыми горами, протянулась оранжевая полоска вечерней зари. К последнему троллейбусу они шли под мокрыми деревьями. С листвы время от времени скатывались и падали крупные тяжелые капли. Желтый свет фар и красные тормозные огни растекались, дрожали на влажной мостовой.
Дима нес чемодан. Он шел впереди, Вера с матерью отстали. Мать все оглядывалась на темные окна дома, где уже крепким сном спала Танька.
— Ты с ней больше разговаривай, дочушка,— сказала мать.— Твое же дитё. Растет она. Детская душа как грядка. Что посеешь на ней, то и вырастет.
— А ты со мной много разговаривала, когда я росла?
— Тады война была, дочушка,— сказала мать.— А те-пер войны, слава богу, нема. Как-то уже найди время. Конечно, она пионерка, в школе ее учат. А только школа мать не замене..
— Ладно,— соглашается Вера. Выделю ей родительский час...
— Так-так,— приговаривает мать и смотрит на Веру близко, сощурясь.— Таньке час, Димке час... Такой был и батька твой. Час дома, а сутки где-то.
Троллейбус, почти пустой, покачиваясь, скользит вдоль темных улиц, оставляя позади белые дома за белыми каменными оградами, дворики, усыпанные облетевшим цветом яблонь и урюка. Мать думает о чем-то, смотрит в темное стекло. В темном стекле, как в зеркале, видны ее прищуренные глаза с тем знакомым мгновенным напряжением в зрачках, возникающим, когда мать силится что-то понять. Высокий крутой лоб, упрямый подбородок. Вот мать поправила косу и чуть заметно улыбнулась в темное стекло... Чему улыбнулась она? Кому?
Не осталось даже молодых фотографий, которыми можно похвастать,— все пропали в войну. А зеркало — жестокая штука, лишенная памяти. Оно признает лишь настоящее...
«У меня было два отца,— думает Вера.— Третьего мне не надо...»
Вот Яким Межонок вернулся с боевого задания, чудом уйдя от бандитского топора, брошенного в возок. Молодой, отчаянный начальник угрозыска. Он вернулся и лежит на кровати поверх байкового одеяла, спустив на пол ногу в сапоге. А она, его маленькая дочка, ползает по нему, тянет за волосы, хлопает ладошкой по носу, по лбу,— так рассказывала мать. И он хохочет, подняв ее над собой, как куклу, и глядя, как она сучит толстыми ножонками, еще ни разу не стесненными обувью.
А вот ее второй отец, Борис Петрович, забежав домой с учений на полчаса, просит: «Верка, а ну почитай мне чего-нибудь». И она, уже третьеклассница, берет своего «Робинзона» и начинает читать вслух, с выражением, а он, большой, грузный, сидит на диване и слушает, а потом вдруг засыпает посреди чтения. Кажется, до конца они так и не дошли...
Борис Петрович был ей вторым отцом. Этот же будет только мужем ее матери. Новым человеком в ее судьбе.
Тогда, на Старой Кубани, мать рассказала ей про Асьму, свою сополчанку. Асьма вышла не по любви, говорила мать, просто чтобы не быть одинокой. «Какая может быть любовь в наши годы?»
«Не знаю, как Асьма,— думала Вера,— мать если выйдет, то по любви...»
Мысль о том, что мать выходит замуж по любви, причиняла Вере неясную боль, поселяла в душе чувство сиротства. Как будто ее, тридцатилетнюю девочку, бросили одну в толпе, на вокзале.
Вокруг кипела вокзальная суета. Носильщики, связывали и вскидывали на плечи чемоданы. Белели в темноте бескозырки моряков-транзитников. Подкатывали такси. Низко, над самой вокзальной площадью, висел желтый фонарь луны.
До поезда еще оставалось время. Под навесом нашлась сухая скамейка, и они сели. Дима поставил чемодан. Вера скорее почувствовала, чем увидела, как он разглядывает ее в темноте. Словно сравнивает с кем-то.
— Ты чего? — спросила она.— Своих не узнаешь?
— Узнаю,— сказал он и выпустил колечко дыма.— Пока что...
Что-то появилось в его тоне новое, непривычное для ее слуха. Интересно, как он тут жил без нее?.. На виноватого не похож.
— Смотри у меня! — сказала Вера на всякий случай.
Длинный поезд обдал их грохотом и свистом. Они протиснулись в душный, нагретый еще новороссийским солнцем вагон. Морской капитан лет сорока учтиво поднялся. Он с удовольствием посматривал на Веру, ожидая, что его спутницей будет она. Она и правда была хороша. В редакции все ахнули, когда Вера вошла,— такая она стала черная и так блестели ее синие глаза на загорелом лице, оттенявшем пшеничную желтизну ее, волос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я