https://wodolei.ru/catalog/napolnye_unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не верь зеркалам
Роман
Время от времени она уходила от него — навсегда. Забирала дочь. Так и сейчас — она уже три дня жила у подруги на окраине города.
Сойдя с автобуса, душного, с резким запахом пролитого бензина, он уже минут десять шел по тихим, почти деревенским улицам окраины. Фонари здесь горели редко. Тонкий серпик молодого месяца был высоко подвешен в черном апрельском небе. Чернота неба и земли смутно подсвечивалась белизной цветущих садов. Цвели абрикосы и алыча, яблони и вишни. Это было как праздник, как выпускной бал. Кто-то приходил раньше всех, кто-то запаздывал. Абрикос являлся на праздник в розовом. Цветы унизывали его голые, дрожащие на весеннем ветру, еще безлистые ветки, трогательные, как плечи Наташи Ростовой.
Это были ее сравнения. Она любила природу юга любовью северянки. Она и его наделила этой любовью, потому что, живя рядом с ней, он переставал различать границу между собою и ею. И всякий раз, когда она забирала дочь и уходила от него — навсегда! — он думал: «Что, если правда — навсегда?» Он легко мог представить себе жизнь с другой женщиной. С какой-нибудь Кларой Семеновой из своего отдела. Она часто подходит к его столу и просит объяснить непонятную схему. Она смотрит на него круглыми кошачьими глазами, почти не мигая, не слыша того, что он говорит.
Клара носит прозрачные блузки и поливает себя духами, такими крепкими, что ему приходят на память правила пвхо.
Кларе двадцать девять лет,— критический возраст для девушки. Она ищет слабое звено. Есть такая игра — разрывные цепи. Все держатся за руки, а один норовит с разбегу разнять соединенные руки. Найти слабое звено — главное в этой игре. Кларе кажется, что она нашла его. Возможно, она и права. Но как знать! Разрывные цепи — обманчивая игра... Жизнь с Кларой он легко мог себе представить. Зато с Верой он никогда не знал, что будет завтра.
Ясно светились в глубине садов окна. Был поздний час, и окраина уже готовилась ко сну. Кое-где из-за калиток слышались негромкие спокойные голоса.
Он шел уверенно, потому что бывал здесь не раз. И потому, что знал: Вера здесь. И здесь Танька. Где им быть еще?
И все же, приближаясь к дому, где — он точно знал — вот уже три дня, скрываясь от него, жили его жена и дочь, он ощутил волнение и жалость к себе. «Надо кончать эту игру,— подумал он.— К черту. Если бы не телеграмма...»
Он дернул кольцо калитки и вошел во дворик.
Дом Людмилы стоял среди цветущих яблонь, свет из бокового окна падал на отдельные близкие ветки, и они белели так ярко, словно были зажжены изнутри.
Он поднялся на крыльцо, пересилив желание подойти к окну. Дверь была заперта. Он постучал негромко. После небольшой паузы послышались шаги, и настороженный голос Людмилы спросил:
— Кто там?
Он ответил. И она стала возиться с засовом и греметь цепочкой. Ему казалось, что возится она слишком долго. «Прячутся»,— подумал он.
Наконец дверь открылась. Людмила в халате и тапочках на босу ногу, кутаясь в платок, стояла перед ним. — Дима? — спросила она, изобразив удивление.
Узкая полоска света падала из комнаты в коридор за ее спиной. И в этой полоске стояли Танькины ботики. Те самые, на «молнии», о которых она мечтала и которые он купил ей, когда был в командировке.
— Прости, что не приглашаю тебя,— лживым голосом сказала Людмила.— Волик в командировке, а мы с Юркой уже спим...
Она стояла, закрыв собой амбразуру двери. Стояла насмерть. Как будто он собирался вломиться в чужой дом. Оттого, что здесь прячутся, могут прятаться от него жена и дочь, дом этот стал для него еще более чужим.
Он прислонился к дверному косяку и закурил.
— Значит, их у тебя нет,— сказал он.— Я так и знал.
Все же передай ей, что завтра приезжает ее мать.— Он достал из кармана сложенный листок телеграммы и протянул Людмиле.
Она машинально взяла листок из его рук, но тут же опомнилась.
— Как же я...
— Бери, бери,— сказал он и усмехнулся.—- Поезд приходит завтра ночью... Я говорю достаточно громко?..
— Напрасно ты думаешь,— начала Людмила, но он опять перебил ее:
— Если хочет, пусть возвращается. Так и скажи. Встретит мать по-человечески, в своем доме. А потом — пожалуйста, на все четыре. Удерживать не буду...
Он представил себе на миг Веру, как она, босая, где-то совсем близко, в закутке стоит, прислушиваясь к его словам. Ему показалось, что он даже слышит ее дыхание... Захотелось оттолкнуть Людмилу, ворваться в дом и вытащить Веру из закутка, где она притаилась. Тряхнуть за плечи, крикнуть в лицо: «Долго ты будешь валять дурака? Сколько лет маюсь с тобой! Жена ты мне или нет?»
Может быть, так и надо было. Может, этого она и ждала затаив дыхание. Но он так не умел. Это была ее привилегия — шуметь, кричать, плакать, доказывать свою правоту, хлопать дверьми и уходить «навсегда»... Он не бегал за ней. Не разыскивал. Не звал назад. Он ждал. Спустя несколько дней она сама возвращалась, притихшая и покаянная, и в два счета добивалась прощения, как добиваются те, кого любят...
Его достоянием была гордость. «Проклятая гордость», как говорила она. Если бы не телеграмма...
Он шел насвистывая, спрятав руки в карманы. На душе было легко, почти весело. Может быть, потому, что он знал — завтра она придет. И приведет Таньку. Танька бросится к нему, повиснет на шее, виновато заглядывая в глаза... Когда-то она уходила безропотно и, подражая матери, смотрела волчонком.
Теперь ей двенадцать лет. В этот раз он нашел записку под сахарницей, на кухонном столе. «Папочка, не скучай! Мы скоро вернемся. Ты же знаешь!..» Что-то новое, взрослое было в этом «ты же знаешь».
Он нашел записку не сразу, только вечером, вернувшись с завода. В квартире был разгром — «противник отступал в беспорядке, продолжая нести потери в живой силе и технике»: вещи валялись на полу и на стульях, дверцы платяного шкафа были растворены, как бы затем, чтобы он видел — она ничего не взяла из того, что они нажили вместе. Вот оно, все осталось ему. А ей ничего не надо. Ушла, «как стояла», в одном платьице!
Вернувшись с завода в тот вечер, он подошел к шкафу, который далеко не был еще заполнен. Ее нарядное платье и его выходной костюм, ее плащ и его макинтош — не много же нажили они добра. Да они за добром и не гнались!..
Вещи в шкафу висели дружно, плечом к плечу, напоминая о прожитых вместе годах. Казалось, вещам дано больше помнить, чем людям. Но что могли помнить вещи! Ведь тогда, в том далеком году, у него была только гимнастерка с пластмассовым под воротником, а у нее голубое платьице, которое мать купила ей по случаю на барахолке... Ни гимнастерки, ни этого платьица давно не было в помине. А любовь? Осталось что-то от той любви или тоже нет уже ничего?..
Он вскипятил чайник и, подняв сахарницу, увидел записку. Прочел, и горло перехватило. Он думал, что плачет от жалости к дочери. Но плакал он от чего-то другого, и слезы его были сладки, как слезы радости...
На автобусной остановке было пусто,— должно быть, автобус ушел только что. Звезды стали крупнее к ночи, белые сады благоухали в темноте. Где-то очень далеко лаяла собака, и это еще больше придавало сходства с деревней этой тихой окраине, и было странно думать, что через пятнадцать — двадцать минут он окажется в центре большого южного города, где в этот поздний час еще кипит жизнь, звучит музыка и по главной улице — местному «броду» — в красноватом отблеске витрин гуляют молчаливые пары, все в одинаковой «модной» позе — рука парня лежит у девушки на плече...
Мир был создан для счастья. Он был готов поверить этому, потому что сам был почти счастлив. Завтра он увидит их. Веру и Таньку. Сейчас они шепчутся с Людмилой, решают, как быть. Нашла советчицу! Подругу! Бывают друзья по противоположности. Эти — именно такие. Людмила — хозяйственная баба. Благополучная. Такие, благополучные, любят давать советы. Обожает своего Волика. Что за имя дурацкое — Волик? Владимир, должно быть.
Но все зовут его Волик. Смешно. Мужику под сорок, весит девяносто два кило.
Он взглянул на светящийся циферблат часов — одиннадцать. Автобуса все не было. Хоть иди пешком. По одной из улочек беззвучно прошла машина, свет фар скользнул и исчез.
И вдруг он услышал женские шаги. Женщина шла быстро, почти бежала. Он узнал эти шаги сразу.
— Димка!
Она так запыхалась, что не могла говорить.
— Так это правда? — сказала она.— Мама приезжает? Я так рада. Ты хорошо сказал. Пусть все будет по-человечески, да? Ты согласен? Она же здесь не была у нас. Для нее это все так важно. Как я живу, понимаешь? Как мы живем...
Она подошла к нему, взяла за руку. Ее рука была холодная. Близко, у самых его глаз, доверчиво сияли ее глаза.
— Замерзла? — спросил он и с сожалением услышал тарахтение автобуса.
— Да я не взяла ничего теплого,— сказала она. Как будто речь шла о курорте, а не о том, что она ушла от него. Навсегда.— Мы завтра придем,— сказала она.— С утра.
Автобус приближался, слепя глаза и переваливаясь на немощеной улице.
Он больно сжал ее руку.
— Нет уж,— сказал он.— Домой так домой. Сейчас. Или никогда.
Скулы его напряглись, сердце стучало. Автобус уже тормозил с шипеньем.
— Я не могу, Димка,— сказала Вера.— Завтра.
— Сегодня,— сказал он. И подтолкнул ее к подножке автобуса.
— А Танька?
Двери сомкнулись за ее спиной. Они уже ехали.
— Прибежит,— сказал он, разглядывая ее. Они были одни в автобусе. Совсем одни, потому что автобус был без кондуктора. После темной улицы свет резал глаза, приходилось щуриться, но оба были рады этому,— прищуренные глаза не так выдавали их.— Прибежит,— повторил он.— Что ей, привыкать?
Он смотрел на Веру, и она казалась ему красивой. Как в те давние дни, когда они любили друг друга, таясь от всех, а потом расписались, никому не сказав ни слова. «Выкинули коника», как называет это до сих пор ее мама.
Она путала имена. Называла Веру — Танькой, а Таньку — Верой. Иногда ей казалось, что обе они ее дочери и даже Танька в большей степени, чем Вера. Может быть, потому, что детство Веры, как и вся ее собственная молодая предвоенная жизнь, вспоминалось порой, как сон, оборванный на середине, или как фильм из чьей-то жизни, странно знакомой, почти своей. Если бы они с Верой жили вместе и виделись чаще... Но они уже долгие годы жили врозь, и потому порой ей стоило усилия соединить эту рослую, яркую тридцатилетнюю женщину с той худенькой белоголовой девочкой, которую она когда-то в своей молодости качала на руках.
Ближе и понятней была Танька, приезжавшая каждое лето погостить к бабушке Анне в Белоруссию. С Танькой они дружили — пели песни, пололи грядки на огородике, позади дома, ездили в лес по ягоду. Танька отвыкала от белорусского говора за зиму, и иное слово ее смешило, она заставляла повторять целые фразы, переспрашивая: «Бабушка, как ты сказала — «нема нияких ласиков»? Что такое «ласики»?»
Ее удивляло незнакомое правописание, при котором буква «а» пишется там, где ее слышишь,— «калбаса», «па-суда». Как будто попал в такую веселую сказочную страну, где нет никаких правил грамматики.
Вскоре Танька перенимала заразительный местный говор и начинала разговаривать певуче, твердо произнося звуки «эр» и «че».
Потом из К. писали, что Таньке пора возвращаться. Она провожала внучку на самолет,— их города связывала авиалиния. Там, в аэропорту, она высматривала среди пассажиров женщину с добрым лицом и поручала Таньку ее заботам: «Дите одно летит». Потом долго из-под ладони смотрела, как Танька, выросшая за лето, голенастая, с чемоданчиком в одной руке и эмалированным бидоном с вареньем из лесной малины — Верино любимое — в другой, в толпе пассажиров, пересекая летное поле, направляется к самолету. Самолет катился по траве, наконец взлетал и, набрав высоту, таял в голубом небе. Она исподволь, оглядываясь, не видит ли кто,— с третьего года войны она состояла в партии — крестила небо и растаявший в нем самолет и возвращалась в свой опустевший дом. Обнаруживала забытые Танькой туфли или вязаную кофточку и, припав к ним лицом, давала волю слезам.
На бисквитной фабрике, где она работала в рецептурном цехе, сразу замечали ее плохое настроение. Помощница Дина старательно, молча подсчитывала расход сырья. Тестомес Михась рассказывал новый анекдот из жизни сумасшедших или про армянское радио.
Все они много лет работали вместе, пережили многих директоров, сменившихся на фабрике за двадцать послевоенных лет. Вместе осваивали новую рецептуру, новое оборудование. Но когда на праздничной демонстрации фотографировалась их колонна, всегда снимали идущую в первой шеренге Анну Устиновну. Ее лицо как бы и было лицом фабрики.
Прошлым летом Танька к ней не приехала — была в пионерском лагере. И Анна Устиновна с пристрастием расспрашивала в письмах, где ей больше понравилось, у бабушки в Минске или в лагере. Танька хитрила. Отвечала, что у бабушки было лучше, но в лагере веселее. Этим летом Танька снова мечтала поехать в пионерский лагерь.
И теперь, получив на фабрике отпуск, Анна Устиновна поехала к дочери. Вера давно звала ее. И самой хотелось посмотреть новые края, своими глазами увидеть, как живет дочка,— она мало верила письмам, зная характер Веры. Повидать Таньку, по которой очень скучала... Была и еще одна причина. Самая главная. Она не знала, решится ли сказать о ней или так и уедет, не сказав ни слова.
Есть свадебные путешествия. Путешествие Анны Устиновны в этот южный город, в гости к дочери, было предсвадебным. Ей предстояло выйти замуж. В третий раз. Как будто все было решено. И все же ей необходим был этот весенний месяц отсрочки. Здесь, в кругу близких людей, вдали от того, с кем нежданно столкнула ее судьба, ей хотелось в последний раз оглянуться назад, вспомнить и пережить заново всю негладкую, неспокойную жизнь...
Да, не думала, не гадала, сказал бы кто — не поверила. И сны уже снились ей иные — не те, неясные и жгучие, от которых плачут, не просыпаясь, или просыпаются с бьющимся сердцем и долго потом не могут заснуть. Нет, сны давно уже снились простые, странно реальные. Снилось, что она идет в магазин перед закрытием, но ничего не покупает и, лишь выйдя за дверь, вспоминает, что ей нужно купить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я