https://wodolei.ru/brands/Grohe/lineare/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Прямая, высокая, с гордо поднятой головой и золотой косой, свернутой на затылке.
— Законная бабка,— оценивает Сашка.
— Она начальник цеха,— говорит Танька.— У себя на бисквитной фабрике.
— На бисквитной? — Сашка перебирает руками, передвигаясь на турнике от одного столба к другому и подергиваясь, как лягушка.— Вот небось поела за свою жизнь бисквитов...
— Она их не любит,— раскачиваясь, говорит Танька и машет бабушке.
Сашка выжимается на руках и ныряет вниз головой. Руки у Сашки худенькие, но сильные, тело легкое. Таньке приятно, что бабушка смотрит с балкона.
Потом, когда они обе принаряженные — бабушка в новом лиловом платье и шерстяном жакете, а Танька в белой кофточке и синей плиссированной юбке, из которой давно выросла,— шли к остановке троллейбуса, Танька все ждала, что бабушка спросит о Сашке, но бабушка молчала, только улыбалась, щуря на солнце серые глаза. Или говорила совсем не про то — про город, что ей здесь очень нравится, и про погоду — прямо лето, подумайте, в жакете жарко. В троллейбусе люди оглядывались на бабушкин белорусский говор, и Танька немножко стеснялась, пока какой-то дяденька не обратился к бабушке: «Вы, гражданочка, часом, не из Беларуси? Я гавару, моя землячка!»
Дяденька говорил так же, как бабушка,— «часом», «гавару». Они оба обрадовались и стали вспоминать свои края, бульбочку и липничек, и все в троллейбусе слушали и смеялись. Наконец земляк сошел, чуть не проехав свою остановку, а вскоре и они с бабушкой вышли. Бабушка была веселая и все приговаривала:
— Ты подумай, земляка встретила! И как это люди со своей земли уезжают? Конечно, ты еще малая это все понять. Что для человека значит родина... Ты с мое поживи на свете, испытай, сколько я испытала...
В парке пахло прелым прошлогодним листом и молодой травой. Каменные львы улыбались своим тайным мыслям. Доцветали, осыпаясь, кусты черемухи. Белый цвет ее ложился на воду небольшого пруда. В пруду плавали утки и лебеди, а по берегу, на другой стороне, разгуливали павлины. Вокруг пруда стояли скамейки. Они с бабушкой сели на одну из них и стали ждать, пока павлин распустит свой зеленый веер.
— Бабушка, тебе Сашка понравился? — спросила Танька.
— А что за Сашка?
— Ну, Сашка. Тот, что на турнике занимался. Ты же с балкона видела.
— Крутился там хулиган какой-то... Ты о них не думай, о хулиганах этих. Ты учись.
— Он не хулиган, бабушка.
— Все равно. Ты об этом не думай. Ты об уроках думай. Тебе ешчо рано думать про такие вешчи.
— Про какие, бабушка?
— Про хулиганов. Босяков этих. Сколько я их из дому гоняла, босяков этих, пока твоя мамочка выросла.
Бабушка только с виду строгая. А у самой глаза смеются, и лучики из глаз — веселые, озорные.
— Бабушка, расскажи про маму,— просит Танька.— Какая она была?
— Ой, внучушка, твоя мама таких мне коников выкидывала, что если все их рассказать...
Бабушка качает головой и смеется.
— Про войну расскажи,— просит Танька.— Как мама по вагонам ходила...
— Про войну? — говорит бабушка и замолкает. Солнце светит ярко. Золотые блики на пруду качаются,
плещут рыбками. Медленно, важно плавают лебеди — два белых и черный.
— Ну, посадили нас, значит, в машину, шестнадцать женщин с детьми, полный кузов. Второй день, как война идет, а тут граница. Шоферу велели, чтобы вез нас на Минск, на Могилевское шоссе, через Быхов. Едем, значит. А вокруг земля горит, пулеметы стреляют. Самолеты немецкие десантников бросают — в милицейской форме новенькой, а наши их расстреливают, не дают на землю спуститься... И мы, командирские жены и дети, через этот ад едем. Две с нами молоденькие ехали, Марыйка и Раечка, бездетные. Повыкидали они чемоданы свои и в санитарки ушли. Я б и сама пошла. А на Веру свою гляну — не могу дитё одно кинуть. Было ей, как тебе сейчас... Да... Едем, значит, дальше. Навстречу военные. «Куда вы?» — «На Могилев».— «Горит Могилев. Вы на Быховский мост поспешайте, а то в мешке останетесь. Немцы кругом». Шофер посмотрел, что такое дело, и решил от нас утекать. Ну, бежать, одним словом... Тады одна женщина, комиссара полкового жена, достает наган — муж ей, догадался, дал с собой — и говорит шоферу: «Вези, а то застрелю». Испугался шофер, дальше повез, а мы его с тем наганом по очереди караулили.
А тут стали нас бомбить. Едем полем, деться нема куда. Як почнуть бомбить, машину кидаем — и в жито. Осколки по житу чиркают. А Вера, мамочка твоя, хохочет: «Ой, как весело! Опять в нас не попало». Нашла-таки себе веселье! Все ховаются и назад вертаются, к машине. А потом машину разбило, и Олю, подружку Верину, осколком в плечо ранило. Увидела Вера на Оле кровь — заплакала. Пошли мы по шляху...
— А шофер, бабушка? — спрашивает Танька.
— Шофер утек. Его тады не стерег никто. Зачем он нам, гадость такая, когда машину разбило!.. Ехать нема на чьим. Идем, значит, по шляху. Подбирает нас военная машина — нас с Верой, и Олечку с мамой ее, и бабашку их старенькую... Тесно было у них, но все же взяли нас. «Як-нибудь, кажут, доедем на тую сторону...»
Бабушка сняла жакет, сложила на коленях. А у Таньки в глазах дорога, военная машина и в ней бабушка и мама. У мамы косички тонкие, белые. И сарафанчик на ней маками — все это бабушка уже рассказывала. Но каждый раз, как дойдет до этого Быхова моста, у Таньки по коже мурашки. Как будто не знает, чем там кончилось,— не погибла ли на переправе девочка в сарафанчике? Успела перебраться или осталась у немцев, в неволе?
— Выехали, значит, на Быхов мост. Машин на нем — лава, а над мостом наши самолеты кружат — не допускают мост бомбить. Кругом бьют, а на мосту не бьют. Переехали Днепр, тут военные говорят: «Слезайте, Днепр будет укрепляться. Его немец не пройде». Добралися мы до Рославля, сели на камни, угли, на бревна — товарняк, одним словом,— и едем. День едем, день стоим. Ести нема чего. Ну, тады Верка моя, гляжу, детей с нашего товарняка собрала — и к военному эшелону... Пела она там, плясала, верши рассказывала...
— Не плачь, бабушка,— говорит Танька.
— А я не плачу, что-то с дерева летело, попало у глаз... Ну, пела, значит, плясала, а потом подол сарафанчика собрала: «Товарищи бойцы, помогайте, есть нечего». Накидали ей усего — и булки, и колбасы, и сахару...— Бабушка и смеется и плачет.— Такое детство было у твоей мамочки. Чего только не пришлось пережить!
Ветер обдувает лепестки черемухи, они тихо ложатся на воду, и черный лебедь по кличке Отелло клюет их своим красным клювом.
— А про мальчиков? — говорит Танька.— Как ты их гоняла?
Бабушка не слышит ее. Она смотрит на павлина. Он распустил наконец свой веер, но при этом повернулся к ним задом, некрасивой стороной.
— Ну, не гадость? — смеется бабушка. Это ее словечко, и произносит она его на всякий лад.
У него привычка — стоять у окна. Он не помнит сам, когда это началось. Наверно, с тех пор, как она стала его женой. Она заставляла себя ждать подолгу, и это сделалось привычкой. Теперь он продолжает стоять у окна и в те немногие часы, когда Вера дома. Ее это сердит.
— Ну и что ты там увидел интересного? — говорит она и смотрит на него подозрительными глазами. В такие минуты она становится похожа на свою мать.— Кого ты высматриваешь?
Ему бы надо сказать — «тебя». Но он ничего не отвечает, просто отходит в сторону. Но ненадолго. Вскоре он опять стоит у окна. Как будто все еще ждет кого-то, кто вот-вот появится там, в конце улицы.
Сколько долгих часов одиночества он провел, ожидая Веру из командировок или от Людмилы, где она отсиживалась, уходя от него «навсегда». Или просто из компании друзей.
В этих компаниях — у Веры их было несколько — он чувствовал себя не в своей тарелке. Он не был говоруном и всегда предпочитал слушать. Но и слушать людей, которые говорят одновременно, перекидываясь обрывками фраз, полунамеками, понятными лишь избранным, своим,— таких людей слушать утомительно. Постепенно он откололся от ее компаний. Его перестали приглашать. И ему казалось, что Вера в душе этому рада. Ведь ей приходилось объяснять ему шутки, намеки, выполняя роль переводчика. Ее друзья так и говорили: «Вера, переведи ему!»
А она не любила его заводские вечеринки. Говорила чуть презрительно: «Опять одно и то же — сделают салат и будут петь по песеннику, а потом кто-нибудь напьется...» В общем, она бывала права — вечеринки по случаю праздников походили одна на другую. Действительно, девушки-копировщицы из его КБ приготовляли салат, а потом пели по затрепанному песеннику, потому что многие не знали слов. Пели все подряд: от «Ревела буря, дождь шумел» до «Рула ты рула-ла-ла». А потом всегда кто-нибудь надпивался. И все же, зная наперед, как все будет, он не мог не пойти. Когда он возвращался домой чуть навеселе, мурлыча что-то из песенника, Вера ревниво расспрашивала его, чего это он распелся. Ее интересовало все — танцевал ли он и с кем сидел за столом. Наверно, опять с Кларой! И было приятно, что она ревнует его. Пожалуй, ради этого он туда и ходил.
Может быть, ее друзья из редакций и радио были славные ребята, но они отнимали у него Веру, и он не мог любить их. В последний раз тоже все получилось из-за них.
Он пришел с завода позже обычного, усталый как черт. Еще на лестнице он услышал гитару, смех и голоса. Громче всех смеялась Вера. На столе стояло вино, остатки тараньки. Вокруг стола сидело трое парней — спецкоры Толя и Коля, фотокор Вася из газеты и редактор вещания Зоя, по прозвищу Заяц. Вася держал гитару.
— Васенька,— закричала Вера,— сыграй еще раз ту, первую. Пусть Димка послушает. Слушай, Димка! — И представила: — Знакомьтесь — мой муж!
Это была ее любимая шутка — они все были давно знакомы.
Заяц сказала:
— Очень приятно,— а Толя, Коля и Вася галантно поклонились.
— Налейте ему штрафную! — сказал один из них тоном распорядителя.
Вася уже ударил по струнам и запел блатным фальцетом.
— Большой Каретный — это улица такая была, в Москве. Там раньше МУР помещался, понял? — пояснила Вера.— Блеск, настоящая воровская!.. Чувствуется, да?
— Чувствуется что-то родное,— сказал Коля, красивый брюнет лет двадцати пяти.
— Щ Большом Каретном она провела лучшие годы своей жизни,— продекламировал Толя.
— Дурачье,— сказала Вера.— Мой отец был агентом уголовного розыска. Он ловил таких, как этот тип. Возможно, он и отобрал этот черный пистолет, а?
— Ты же говорила, что твой отец казак, конник,— сказала Заяц.— Помните, мальчики?
— Ну и что? — сказала Вера.— Ну и говорила. У меня было два отца.— У нее побелели ноздри, как всегда, когда ее злили.
— Везет же некоторым,— вздохнул брюнет,— У тебя два, а у моих сыновей ни одного...
— Где же третий мой отец? — пропел фоторепортер Вася.— На Большом Каретном!
Они шумели, а он слушал молча и медленно мрачнел. А потом сказал:
— Ладно, давайте валяйте по домам. Я спать лягу...
Без всяких там «извините» и «пожалуйста». И сам открыл дверь на лестницу. Вера говорила потом, что он поступил, как последний хам. Чего только она не наговорила ему тогда. Возможно, что он погорячился. И даже поступил, как последний хам. Но он слишком устал в тот день. И еще ему не нравилось, как брюнет Коля посматривает на Веру. И эта знаменитая шуточка: «Знакомьтесь — мой муж!»
Это было в последний раз, когда она ушла от него к Людмиле «навсегда». «Я не останусь в доме, где не уважают моих друзей»,— говорила она. Потом, когда они помирились, она сказала: «Ты был в чем-то прав, Димка. Не знаю, в чем. Я очень была на тебя зла, и мне было стыдно за твое хамство. Но... Если бы ты поступил иначе, ты был бы не ты и я бы так не любила тебя».
Нет, с Верой он никогда не знал, что будет завтра.
Он был рад приезду Анны Устиновны. С ее появлением дом наполнился запахами и звуками жилья — пахло вареным, жареным, паленым, что-то звенело, падало, плескало. Уже поднимаясь по лестнице к себе домой, он заранее радовался тому, что его встретят все эти запахи и звуки, и заботливый, всегда как будто удивленный возглас: «Дима, пришел уже?», и приглашение к столу, на котором уже дымится тарелка щей или борща — нехитрые радости, которые он тем более ценил, что они выпадали ему нечасто.
Сегодня Вера в Усть-Лабинской и вернется только под вечер. Танька давно пообедала и ушла к подружкам учить уроки.
Анна Устиновна и Дима обедают вместе. Он достает из холодильника бутылочку, наливает по рюмке себе и ей. Она отнекивается, больше для порядка, но потом соглашается, желая уважить Диму.
Мальчишкой — они с Верой поженились, когда им было по восемнадцати лет,— он ох и боялся строгую Верину мать. Они любят вспоминать то время.
— А боялся же ты меня, Димка? — говорит Анна Устиновна, дуя на горячую ложку.
— Боялся, Устиновна,— говорит он ей в тон. И она смеется, довольная.
— А теперь так уже не боишься?
— Теперь не боюсь.
— Врош,— смеется она.— И теперь боишься. Канешна, не так, как тады, но трошки есть...
И они вспоминали послевоенный Минск, разбитый, искалеченный,— кладбище домов. Идешь улицей — стены стоят и окна целы, а за окнами — голубое небо или ночь в звездах, смотря по времени. Окраины еще как-то уцелели. Вера с матерью жили в маленьком домике на тихой улице, в комнатке узкой и низкой, похожей на блиндаж,— входя в нее, пригибали голову, чтобы не стукнуться о притолоку. И даже эта комнатка была у них не своя — платили за нее хозяйке. Стояла в ней кровать, на которой мать с дочерью спали вдвоем, узкий столик письменный — на нем и обедали и тумбочка — все хозяйское. Шкафа не было — вещи в чемоданах, под кроватью держали.
И сюда, на тихую улочку, тянулись за Верой «хвосты» — друзья ее и подружки. Она тогда только десятый класс кончила, в институт поступила, на первый курс.
Мать на фабрику, а она наведет к себе друзей,— в хату некуда, так во дворике сидят. Шум, споры, разговоры... Хозяйка сердится: «Разве то люди? Дрозды! Знала б — не пустила к себе, где хотите живите». А Вера смеется — рада. Как-то летом еще пришла мать с фабрики, а с Верой на лавочке за воротами мальчишка-солдатик сидит, тоненький такой, высокенький. У Веры на коленях каска немецкая пробитая, а в нее вишня насыпана до краев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я