https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/blanco-metra-6-s-compact-37220-grp/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Она возвращается, но магазин уже закрыт, и ей приходится упрашивать девчонку-продавщицу в белом халате, чтобы та ее впустила. Девчонка строит ей рожицы, но потом впускает, и она покупает две пачки вермишели, которая почему-то стоит пятьдесят четыре копейки одно кило.
Ей снились вещи, животные, птицы. Почему-то именно в таких простых и реальных снах люди ищут особый, скрытый смысл. И она, женщина строгая и партийная, но с детства твердо помнившая, что кровь снится к родне хлеб — к письму, мука — к муке, размышляла, проснувшись, к чему может сниться вермишель. И, поразмыслив, решала, что поскольку вермишель изделие тоже мучное, то будет ей если и не мука, то все же какие-то мелкие неприятности...
Нет, никому бы не поверила, рассмеялась бы в лицо... Но вот ее жизнь, перевалив за полвека, озарилась тихим радостным светом. Она не смела назвать это любовью, да и не хотела, полагая, что любить в жизни можно только раз, редко — два... Она не знала названия своему чувству и с удивлением следила за собой какими-то посторонними, безжалостными, насмешливыми глазами. И все же весна в этом году была прекрасна и ослепительна. Давно не помнила она такой весны.
Доехала она хорошо. Вера и Дима встретили ее,— поезд приходил ночью, и она боялась, что дети проспят. Ее ждал ночной город с фонарями сквозь черную зелень, мелькание белых стен, пустынные улицы и — после этого — квартира Веры, просторная, с новой мебелью из светлого дерева. На столе торт с розами из крема и бутылка вина. Дима согрел чайник, нарезал хлеб, колбасу. Вера командовала: «Димка, солнышко, подай то, достань это». И он привычно, покорно делал все, что она велела ему. Проснулась Танька и вышла к столу, сонная, нечесаная, в новом вышитом платье. И все они в пятом часу утра пили чай, ели торт с розами и чокались рюмками с красным кисловатым вином, от одной рюмки которого у Анны Устиновны пошла кругом голова. Она сидела, глядя на детей — все они для нее были дети — счастливыми, недоверчивыми глазами, и спрашивала: «Ну, как же вы тут живете, а?» И, слушая, приговаривала: «Так-так...»
К. ей понравился. Война сохранила большую часть города, белые приземистые домики прятались под сенью высоких акаций и тополей, трепетала на ветру их светлая клейкая листва.
«Погоди,— говорила Вера.— Вот зацветут катальпы!..»
Вера жила на главной улице, длинной, пересекающей город от окраины до окраины. Дом был большой, новый, построенный уже после войны. Напротив окон возвышался холм. На нем был заложен камень — будущий памятник освободителям города от немецких захватчиков. С балкона пятого этажа открывался далекий вид. Танька уверяла, что ранним утром в ясную погоду, если очень вглядеться, можно различить вдали горы Кавказского хребта. После застенчивой белорусской весны короткая, похожая на стремительный штурм южная весна слепила глаза. И если разглядеть горы Анне Устиновне пока не удалось, зато она отчетливо слышала запах моря, которое было где-то там, далеко, позади этих гор. Пахло даже не морем, а свежей чищеной рыбой, влагой больших водных просторов. Там и тут, за окнами и на балконах, серебрились связки вяленой тарани.
Утром, когда все разбегались из дому — Вера на радио, где она работала, Дима на завод, а Танька в школу,— Анна Устиновна любила постоять на балконе, под которым, как волны моря, касаясь решетки своими вершинами, шелестели от ветра пирамидальные тополя. В такие минуты она чувствовала себя совсем молодой и сильной. Тяжелая коса, сохранившая свой золотистый цвет спелой пшеницы и только у самых корней как будто выгоревшая до белизны, уложенная «киксой» на затылке, гордо оттягивала голову. Она давно знала о себе, что внушает уважение и даже робость,— на фабрике ее многие побаивались. Но она не знала, что способна еще заставить чье-то сердце сильнее забиться...
Двадцать лет не думала она о себе, как о женщине,— не украшала себя, не смотрелась опасливо в зеркало, не глядела по сторонам. Личная, женская жизнь ее осталась далеко позади, как бы приотстала где-то на полдороге. Ей хватало и без того. Она была матерью, работником фабрики, бабушкой, председателем месткома, народным заседателем, хозяйкой... Раз в году, Восьмого марта, на фабрике ей напоминали о том, что она женщина: тестомес Михась дарил ей букет подснежников, а дирекция премировала бесплатной путевкой или чайным сервизом и отмечала в приказе.
Она сказала ему, что подумает. Решит все на свободе. А вернется — скажет свое решение. Он поправил ее — «приговор». Он стоял на перроне, курил. Он боялся отпускать ее. Она знала это, и радовалась, и слегка дразнила его,— она была женщиной. Он стоял, отделенный от нее вагонным стеклом. Разговаривать уже нельзя было — только смотреть друг на друга. Она вспомнила его хмурое худощавое лицо, серьезный взгляд из-под старой, поношенной кепки.
«Дочушка ты моя! Сказилась твоя мамочка. И смех и горе! Совестно людям сказать — жаниться надумала в третий раз...»
Ох эти материнские глаза — серые, светлые, недоверчивые. Как будто говорящие: «Брешешь, дочушка!» Такое знакомое мгновенное напряжение в зрачках, когда мать силится проникнуть в самую суть ее слов и тихонько приговаривает «так-так», одновременно размышляя о чем-то своем, взвешивая, проверяя. Так было всю жизнь. Говорят — яблочко от яблоньки. Вера в шутку жаловалась друзьям, что, видимо, тут вмешался старик Мичурин — привил на яблоньку грушу. Мать и дочь любили друг друга, но мало понимали. Вера была «вся в батьку, одно лицо». Этому приходилось верить на слово: отец погиб, когда Вере не было двух лет, фотокарточки его в доме не осталось. Где-то в Рогачеве, у материнской родни, была одна, да все недосуг туда съездить. Так и выросла Вера, не зная своего отца, только слыша от матери, что он «красивый был, волос черный-черный, а глаза синие, нос прямой, долгенькии — не то что у меня, трошки бульбочкой». Вера часто, смотрясь в зеркало, старалась представить себе отца, с которым была «одно лицо», хотя волосы у нее были светлые, в мать, и нос тоже матери — «трошки бульбочкой». Мать говорила также, что у нее отцовские ноги и даже «клетка тела» его. Это последнее признание поражало Веру больше всего. Как же надо любить человека, чтобы помнить спустя столько лет, какая у него была «клетка тела».
Они сидели на кухне, залитой солнечным светом, и завтракали. В это утро Вере не надо было спешить на работу. Накануне она сдала материал в очередной выпуск — очерк о строителях, собравших дом за десять дней. В редакции очерк понравился, сказали, что его берут и на московское вещание. Она рассказала об этом матери. Не затем, чтобы похвалиться,— просто чтобы мать порадовалась, поверила наконец, что из нее вырос стоящий, дельный человек. Доказать это матери почему-то всегда было трудно. И в то же время нужно, необходимо,— ведь сама мать больше всего хотела бы этому верить. И сейчас она слушала дочь, недоверчиво щурясь, со своим вечным «так-так». И вдруг спросила:
— Ну, а по совести... Нравится тебе служба такая, а? Все на работе, а ты дома. Все дома, а тебя черти несут на край света, а? Женское это дело?
Мать сготовила на завтрак любимое Верино кушанье — белорусскую «мачанку». Готовилось оно просто — в растопленное, со шкварками сало макали блины, «мачали», как говорят на их родине. Взамен блинов годилась и отварная горячая картошка. Они наварили бульбы и теперь «мачали» по очереди в золотое, еще шипевшее на горячей сковороде сало. Голубоватый чад висел в воздухе, не желая уходить в открытое настежь окно, от него знакомо першило в горле.
— Я тебе говорила, як мы с Якимом сало прятали? — спросила вдруг мать и засмеялась, откинув назад голову с тяжелой, свисающей до пояса косой, и Вера вдруг с удивлением подумала о том, что мать еще молода. Что за время разлуки разница в годах между ними как будто уменьшилась.
— Ну расскажи,— сказала Вера.
Она любила, когда мать вспоминала старое. Отца. Это были лучшие минуты, роднившие их. И мать становилась другой — исчезал этот взгляд, недоверчивый, пристрастный.
— В тот год мы поженились с ним. Он агентом в уголовном розыске... Тебя еще на свете не было. Вот однажды приезжает с задания — цыгане сельпо ограбили. Приезжает, значит. Привозит сало. «Откуда у тебя?» — «Мы с начальником один мешок на двоих разделили». Это, значит, он, начальник, его подбил. А годы голодные. Бульбы и той не уродилось. Начальнику фамилия была — Перапелка. Вот эта Перапелка подбил твоего батьку взять сало. А Яким этаго не умел. Поели сала по шматочку, легли, а он не спит. «Ты, говарю, чего не спишь? Сало стерегешь?» А он: «Не могу спать. Пойдем, подымайся». Ну, поднялись серед ночи. Стали яму копать на огороде. Зарыли этая сало. Поспала часок — опять будит. «Пойдем перепрячем». Зарыли у другом месте. А он не спит. «Давай за колодцем закопаем». И так всю ночью копали да прятали, а как засветлело — на свалку выкинули, собакам... И вроде с души что скинули. А начальник свою долю це-лый месяц жарил, пахло по всей хате, как сейчас, и мы тем запахом сыты были...
Мать говорила чудно, на той смеси русского с белорусским, которая как бы стала у нее каким-то новым, самостоятельным языком. Чем больше мать волновалась, тем больше ее родного, белорусского, было в этой смеси. Вера слушала этот говор, как слушают музыку, знакомую с детства. Все эти «он», «этай», «гавару» как будто хранили вкус родины, липничка, который бабушка, пока была жива, заваривала в старом синем чайнике с отбитым носиком.
Мать макнула картофелину в остывающее сало, но есть не стала — задумалась.
— А Перапелку этаго убили-таки бандиты. Стреляли через окно. Такое, дочушка, время было. Бандиты кругом. Нам тогда его квартиру дали, и Якима поставили начальником розыска.
На этом история с салом заканчивалась. Было у матери и еще несколько историй, сохранившихся в памяти от тех далеких лет. Вера знала их все наизусть, но каждый раз слушала с новым интересом, и чем взрослее становилась, тем с большим волнением. С годами и она стала называть отца просто по имени,— ведь она была уже старше, чем он в год своей гибели.
Погиб Яким загадочно. Поехал с оперативным заданием на село, заночевал в какой-то хате на печке, а утром нашли его мертвым. Фельдшер поставил диагноз — разрыв сердца, но мать до сих пор не верила: на сердце Яким никогда не жаловался. Село было богатое, кулацкое, вот и опоили его, подсыпали какого-то зелья.
Но лучше всего была история их знакомства. Сквозь всю свою жизнь мать пронесла ее, сберегла, как берегут драгоценную реликвию, редкую картину. Но и реликвии плесневеют, и картина выгорает, и зеркало блекнет от времени. Только это воспоминание не потускнело с годами. Не тронули его ни второе замужество, ни война, ни годы.
...Синим летним утром пошли они в поле, в рожь — Анна и ее подружка, Раечка хроменькая. Арендаторка, аптекарша, что жила на хуторе, послала их обрывать лепестки васильков, посулила двадцать копеек за килограмм. Солнце светит ярко, рожь созревает, ходит на ветерке волнами. Нарвали девушки васильков по целой охапке, решили — потом у обочины, там, где кряжи стоят, сядем да лепестки пообрываем. Нарвали этих васильков и идут по борозде. Рожь — стеной. Вдруг два всадника прямо на них. Кони на дыбы — испугались. Успокоили всадники коней, смотрят на девушек и молчат. Молчат и девушки. На всадниках фуражки военные, козырьки лакированные блестят. А на переднем всаднике рубашка черная бархатная, рубчиком, на тонкой талии перетянута ремешком. Этот, передний, видать главный из них, спрашивает: «Что, девушки, веночки плесть будете?» Анна отвечает: «Веночки, как же».— «Ну, плетите, мы поглядим». Сам на Анну глядит — глаз не отводит. А глаза синие-синие, как те васильки. Потом спрашивает: «В школу проедем так?» — «По шляху поезжайте, там будет школа...» Поскакали всадники дальше, а у девушек на весь день только и разговору. Смехом поделили их между собой — Анна себе переднего выбрала...
А поздним вечером стук в дверь. Вышла Анна на крыльцо, а там брат ее и рядом с ним всадник этот, синеглазый. Брат говорит: «Собрание в школе кончилось, вот товарищ заночует у нас...» А сам посмеивается. Уже после сознался — рассказал Яким про встречу во ржи, спросил: «Чья такая может быть красавица?..» Яким расписал ее, и признал брат свою сестру Анну.
Ночь теплая была. Сели Яким и Анна на лавочку в саду и проговорили до зари. А на заре Яким спрашивает: «Что, пойдешь за меня?» — «Пойду».
Через две недели поженились. На свадьбе гуляла вся милиция. Было Анне тогда девятнадцать лет. А в двадцать один осталась вдовой с годовалой дочкой...
Был человек, Яким Межонок. Уже и косточек его не сыскать в земле. Но сидят за столом две женщины — Анна Межонок и Вера Межонок, его жена и дочь, и говорят о нем. Как дорогую картину из драгоценных кладовых памяти достают и разглядывают то утро в далеком июне, ту встречу на борозде во ржи.
— А Раечка так и осталась в девушках,— говорит мать и вздыхает.— Хроменькая была.
Вера Межонок была самым оперативным корреспондентом в своей редакции. Ей ничего не стоило собраться в дорогу, отбросив будничные мелочи, которые сильней всяких цепей приковывают человека к месту. Легкость, с которой она передвигалась в пространстве, не изменяла ей и теперь, в тридцать лет,— возраст, когда многие женщины прирастают к дому и словно превращаются в улиток.
Видно, было в ней что-то от Якима. Не только синие глаза и «клетка тела». Что-то очень важное, коренное в самом ее характере, более удобном для мужчины — шумном, порывистом, с постоянной потребностью в людях, друзьях, с жаждой каких-то новостей, перемен.
И сейчас, мчась в редакционном «газике» с новым зада нием — взять интервью у бригадира комплексной бригады колхоза «Поля Кубани»,— она жадно вдыхала утренний воздух полей, сиявших по обе стороны шоссе, ведущего на Кропоткин.
Дорога! Опять дорога! Иногда ей кажется, что город, где она живет,— это огромный вокзал или аэропорт, а ее квартира — всего лишь зал ожидания.
По словам матери, Яким тоже был непоседа. Она думала об отце с нежностью, не похожей на дочернюю,— как о брате.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я