встраиваемые раковины в ванную комнату
Мы тут же бежали за козой и заворачивали ее на свое поле. Верно, через эту дедову суровость и бабуся Раричка нестарой еще подалась в монастырь, стала монашкой.
Дедова хата стояла в заболоченной низинке при дороге, недалеко от нашего участка и всегда была наглухо заперта. Были у деда наделы да выгоны на околицах села, там он пас скотину, косил траву и сушил сено на межинах, по кошарам, выращивая кой-какой урожай. На подворье он возвращался поздней осенью. А до тех пор хозяйничали тут невестки да дедовы дочки; окучивали на ниве картошку и кукурузу. Но все равно мы опасались деда Юры. Он как будто из-под земли выныривал и кричал во все горло на детвору, как только кто-нибудь ступал на его участок.
А как же манила нас дедова шелковица. Нигде другого такого дерева не было, и сама необычайность его ягод была для нас неотразимо привлекательной.
Только поспеют ягоды — большие, продолговатые и вправду сладкие и сочные, — часами сторожили мы у дедовой изгороди, чтобы ими полакомиться.
Желание поесть шелковицы было так велико, что мы попросту забывались, ничто нас уже не могло удержать. Прыгали через огорожу, собирали ягоды, вытаптывая лук, чеснок, морковку... Приходя на воскресенье в село с сенокоса, дед, правда, виновных не искал, с соседями не ссорился.
Одной весной дед шелковицу срубил. Долго сочился пень густою красною сукровицей. Это земля давала силу корню, а силе той некуда было деваться. Потом порос пень молодыми побегами, и мы уже думали, что минет время — и снова станет родить шелковица... Да нет! Дед Юра и ветки обломал...
Прошли года и даже следа от удивительного дерева на околице не осталось... Того самого дерева, что дивом выросло на усадьбе деда Рарича, что открылось нам в детстве такой печальной загадкой.
НАНАШКА
На диво ласковы и мягки те слова: «нанашка», «нанашко». Не крестный отец, не крестная мать, а именно «нанашко» и «нанашка». Что-то в них от ласковых, сердечных, таких для нашей певучей речи характерных слов — «мама», «неня».
Но уж извините, совсем не все равно, у кого какая нанашка! Если настоящая — добрая и заботливая, с теплом материнского сердца и щедрости, — ею всегда гордятся. Всегда помнят, что на свете не одна только родная мама и родной отец, а еще кто-то, совсем-совсем близкий и дорогой, кому можно и многое доверить, и вверить то, что в самой глубине души таится... Вот почему с давних времен в каждом селе на Верховине на- нашками были лучшие, достойнейшие люди. А тех, у кого была худая слава, кто возлюбил корчму и на чужое зарился, никто и никогда в нанашки не приглашал.
Стройная, чернявая, всегда с печальными глазами, моя нанашка Василина Рущачка жила при том ручье, через который много лет ходил я в сельскую школу. Все лето напролет алели на крыльце моей нанашки цветы. Они украшали хату и осенью. По воскресеньям и в праздники ходила нанашка в красиво вышитой сорочке, вышивала, как мало кто в селе. Такую же белую вышитую сорочку принесла она и мне.
Стою на столе. Меня одевают. Так, непременно на столе, всегда одевали крестников, и, верно, обычай этот шел от давнего поверья: стол — знак богатства и щедрости, людского великого добра и сердечности. Так пускай переходит со стола на человека все, что есть лучшего на свете, пускай все будет у него на счастье и на радость другим людям. Вот потому-то одевать детей на столе за грех не почиталось.
Оглядываю и ощупываю белым шелком вышитую рубашонку, нравятся мне длинные каемочки на поясе. Таких мне моя мама еще не вышивала, не делала. Сразу чувствуется что-то необыденное, праздничное.
Нанашки пили красное недорогое вино из кружек. Ни стаканов, ни рюмок — что тут говорить о каком-нибудь дорогом сосуде для угощения! — мама в хате не держала. И нам всем это как-то ни к чему было — богатство наше заключалось совсем в другом. Потому что и представление о благосостоянии связывалось с другим...
Я сидел под окном, выходящим на огород, и зачарованно смотрел, как взрослые угощаются. А угощались они так, словно пили лишь по обычаю — так, мол, уж повелось... Кому-то пришло на ум, что надо было бы и самого крестника попотчевать. Что тут сказать? Про вино я слышал: про вино и в колядках, и в колымийках пелось, рассказывалось в сказках, да еще немало говорилось при случае между селянами — оно ведь на Верховине не столько радости-веселья приносило, сколько с злосчастием связывалось... Ну, хотя бы с тем, коли селяне выбирались в далекие края на заработки и напивались с горя, чтоб позабыться и душу отвести.
Нанашка налила в кружку вина:
— Пей, Иванко!
— Не надо, кумонька!.. Хлопец добра этого еще и в рот не брал, ему нехорошо будет... — словно предчувствуя неладное, вступилась мама.
Я не решился взять кружку в руки.
— Эх, кума, дорогая! Пусть выпьет чуточку... ничего ему не будет. Только полакомится хлопчик, — успокаивал маму нанашкин муж и тут же сказал: — Пей, сынку, надо ж тебе знать, что это за штука — вино... От красного кровь завяжется да сил прибавится — ну как разбойник станешь!
Эти слова прибавили мне храбрости, а мамин добрый взгляд как будто дозволил потянуться к кружке. Первый глоток показался на диво терпким, по вкусу непонятным, но тайна хранила взаправдашнюю силу чуда — вино пилось!
— Ну-ну, сынок, с одного маху не надо, — предупредил батько. До этого он только словно бы наблюдал за всем, что делалось.
Кумовья беседовали, было шумно и приветливо в нашей хате на околице села. В голове у меня шло кругом, и я не понимал, что это со мной делается. То хотелось мне побежать по полю так быстро, как никогда еще не бегал, то силами помериться с соседским Дмитриком — с ним не раз мы схватывались в овражке.
Важно и благоговейно, точно свершая торжественный обряд, мужчины и женщины закрестились, как только с церковной колокольни раздался звон. Воздух летнего дня был ясным и прогретым солнцем, и звон от этого казался особенно звучным и свежим. Медлить было грешно, хоть вино и оставалось недопитым — кумовья спешно стали собираться к вечерне.
— А теперь, сынку, в церковь! — Большой цепкой рукой притянул меня к себе нанашкин муж, будто и правду вечерняя служба не могла бы состояться без меня.
Ладно мне было б догадаться, что творится. Голова отяжелела, а бодрость в теле разгулялась. Верно, она- то и не дала мне храбрости сказать, что в церковь не пойду, останусь дома.
Хорошо помню, как кумовья пошли себе тропинкой между наделами от хаты, как громко разговаривали, словно хотели что-то один другому доказать. За ними ковылял и я, стежка казалась мне такой узенькой, как никогда прежде, босой ногой я попадал мимо дорожки на ниву. Кумовья шли себе ладком, я же петлял за ними и выписывал чем дальше, тем более затейливые узоры. Правда, никто этого не видел, и коли б я это понимал, то, верно б, радовался, что никто не видит...
Мы были уже в конце нашего поля, пониже нивы, завернули по дорожке к соседям. К тем самым соседям, что жили в соломенной хате целой кучей овдовевших и незамужних баб и находили тысячу и одну причину, лишь бы затеять скандал. Миновать этих пакостных баб было нельзя: дорога к улице и селу пролегала мимо.
Вывязывая хитро мудрые крюки через саму межу — тропинку бабы оттеснили колючей проволокой на самый край участка, — дошли до лужи, довольно-таки широкой. Ловкие длинноногие взрослые взяли это препятствие с ходу. Мне же надо было прыгать. Только взял разгон, только пальцами левой ноги нащупал опору, как скользкая земля как будто качнулась подо мной, и я бултых прямо в лужу. Только когда в воде плеснуло, кумовья оглянулись.
Я встал и оцепенел. Так мне хотелось плакать. Моя новая, вышитая шелком руками самой нанашки Василины сорочка!
Разве могло быть в этот момент что-либо горше? Разводя опущенными руками, будто белыми крыльями, стоял я и не знал, что делать.
— Пускай пойдет хлопчик домой! — Ласково, успокаивающе погладил меня по голове нанашкин муж.
— Видно, не пошло малому впрок вино, — сокрушалась нанашка, покачивая головой, словно готова была укорять себя и каждого, кто позволил мне испробовать вина.
Я воротился в хату...
От того злосчастного воскресенья минуло не так уж и много лет. В самый сенокос пришла к нам весточка, что нанашка умерла. Переступив порог хаты, на длинной лавке у стены увидел я необычайно вытянутую свою нанашку Василину. Длинные пальцы ее рук лежали сложенными на груди, щеки ввалились, подбородок заострился.
— Гляди, как смерть ее всю вытянула... — шептала у печки пожилая женщина со сморщенным лицом, показывая потухшими глазами на лавку.
— Так ведь и смертушка у ней, бедняжки, тяжелая да горькая была, — проговорила другая, держа у носа жгутик мяты.
Нанашка была обложена полевыми цветами и пахучими травами, вышитая сорочка белела рукавами.
Белая вышитая шелком сорочка. Кружка красного вина. Дорога от хаты и эхо звона с церковной колокольни. Клочок лазоревого неба в озерке дождевой воды и удивленные кумовья... Все, все возникало передо мною, а при всем этом моя добрая нанашка Василина. Это она ведь одевает меня, застегивает сорочку на шее, и я слышу, как пахнут полем ее руки, такие же руки, как и у моей доброй мамы... Тут уж мне и вовсе не понять, что не поднимется нанашка Василина с лавки, что я не увижу ее перед той хатой, что красовалась выращенными нанашкою цветами.
Дороги мои в Дубовом к родному дому всегда шли мимо нанашкиной хаты. Пускай давно уже ее не было в живых, а я все видел ее в своем воображении. Как несла охапку сена овцам в кошару, как поливала на крыльце цветы, копалась в огороде. А то и просто стояла перед хатою, дивился на улицу. Такой живет она для меня и ныне...
В сенокос мама оставляла нас у бабки Федорихи. Бабка жила близ улицы, по которой текло все живое на колесах из Дубового в Усть-Черное, и даже дважды на дню катилась автомашина — развозила почту из села в село. На бабкином участке для нас открывались новые, отличные от знаемых миры...
Наша родная хата стояла на околице села. Тут нам зеленели поля, цвели сады, шумел в дождливую погоду лес. Тут маленькими солнцами желтели нам подсолнухи по краю нив, шелестели овсы и жита колосом.
А приходила осень, колокольчиками позванивали овечьи отары. Малой колыбелькой покоилась наша хата на лоне природы. И мы не просто нарождались, в ней мы вырастали, вбирая в сердце, в естество свое чары цветущего поля и таинственного леса, песенность верховинских весен, звонкость лета и щедрость осени, зимнюю сказку.
Бабусина хата нам поведала новые тайны, и все уже представлялось по-новому. Фантазия наша распускала крылья, и, верно, оттого рассказывали мы себе новые сказки.
Недалеко от бабусиной хаты стоял обыкновенный телеграфный столб. Мы прикладывали ухо к столбу и вслушивались в гудение проводов, когда дул ветер. Никак и ничем мы не могли объяснить себе этого чуда. А когда в летний солнечный день было тихо-тихо, мы брали каменюку и стучали по деревянному столбу. Провода откликались шумом, кто-то из нас бежал до следующего столба, прикладывал ухо и слушал. А еще кто-то бежал дальше, и казалось нам, что там, далеко в Усть-Черном, а может, в самих Брустурах, нас слушают и слышат. И мы выкрикивали, кого-то окликали, про что-то свое детское и наивное рассказывали. Жаль только было, что нет телеграфных столбов по склону Ясеновой, где косари косят траву, а мама сушит сено. Если б были туда столбы и провода, мы с мамой и с батьком могли бы побеседовать, вот прямо-таки отсюда, от бабкиной хаты.
Мы рассказали б им про то, что нам у бабки Федорихи очень хорошо, но еще лучше было б, коли управились бы с сенокосом поскорее да и пришли домой.
Мы любили бывать у нашей бабуси. На участок к ней собирались соседские дети. Бабусина дочка Оле- на играла с нами. Садик, большой хлев, глубокий колодец, из речного камня сложенный, с лазоревыми лоскутиками неба далеко под землей, навес, под которым держал дед различный инвентарь: телегу, борону, луг.
Чердак хлева и сама улица пред хатой — все-все казалось полным таинственности и развлечений. Что там, куда там разным детским площадкам с нудными и однообразными затеями да диковинами для потехи?! Вот мы так забавлялись, потому что умели находить себе забавы в любом нам незаметнейшем предмете.
Чего стоил один только дедушкин воз под старой на двух опорах крышей? Заберемся кучей, усядемся, свесим босые ноги, кто-то помахивает кнутом, представляя себе коней, даром что из-под навеса торчит единственная длинная оглобля. Едем! Едем на дедушкином возе в край сказки, и вот уже мерещатся нам голубые дали, и открываются незнаемые новые миры. А чего еще нам нужно, а куда еще?
Вечером мама возвращалась с поля и брала нас на ночь домой. В каждой складочке одежды приносила из- под Ясеновой и высоких полонии ароматы трав и запахи сена и вся светилась радостью, когда мы припадали к ней и целовали ее. Как-никак, хотя и забывались на целый день в забавах и развлечениях, а стоило явиться маме, и всех нас как будто дивной радостью дарило, и так всем становилось тепло-тепло... В миг собирались и поспешали к нашей хате-колыбели, на околицу села.
Мы шли от бабушки. Был летний вечер. Мама несла на руках сестричку Христинку. Верно, нелегко ей было. Да что ж поделаешь. Измученной работой и дорогой от Ясеновой до бабушкиной хаты, ей нужно было еще сготовить нам поужинать, помыть нас и уложить спать. Торопилась, оттого, думаю, и забранила брата Петра, коли тот на фабричном поле упал и заплакал. Пошли все дальше — кто бы мог подумать про лихое. Думали, капризничает и тоже на руки хочет. Но когда брат увидел, что его на руки не берут, что мы уже вон как далеко, заплакал в голос, схватился на полевой дороге и заковылял, на одной ножке запрыгал, а другую поволочил за собой. И снова упал беспомощно. И снова заплакал. Мама поставила дочку на дорогу и вернулась за братом.
— Что с тобой, сыну?
— Нога болит! — Брат взялся ручкой за ножку, показывая ее маме.
Ощупала, вытерла слезы на лице, нагнулась к земле. Брат ухватился за мамины плечи, и понесла она его на закорках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Дедова хата стояла в заболоченной низинке при дороге, недалеко от нашего участка и всегда была наглухо заперта. Были у деда наделы да выгоны на околицах села, там он пас скотину, косил траву и сушил сено на межинах, по кошарам, выращивая кой-какой урожай. На подворье он возвращался поздней осенью. А до тех пор хозяйничали тут невестки да дедовы дочки; окучивали на ниве картошку и кукурузу. Но все равно мы опасались деда Юры. Он как будто из-под земли выныривал и кричал во все горло на детвору, как только кто-нибудь ступал на его участок.
А как же манила нас дедова шелковица. Нигде другого такого дерева не было, и сама необычайность его ягод была для нас неотразимо привлекательной.
Только поспеют ягоды — большие, продолговатые и вправду сладкие и сочные, — часами сторожили мы у дедовой изгороди, чтобы ими полакомиться.
Желание поесть шелковицы было так велико, что мы попросту забывались, ничто нас уже не могло удержать. Прыгали через огорожу, собирали ягоды, вытаптывая лук, чеснок, морковку... Приходя на воскресенье в село с сенокоса, дед, правда, виновных не искал, с соседями не ссорился.
Одной весной дед шелковицу срубил. Долго сочился пень густою красною сукровицей. Это земля давала силу корню, а силе той некуда было деваться. Потом порос пень молодыми побегами, и мы уже думали, что минет время — и снова станет родить шелковица... Да нет! Дед Юра и ветки обломал...
Прошли года и даже следа от удивительного дерева на околице не осталось... Того самого дерева, что дивом выросло на усадьбе деда Рарича, что открылось нам в детстве такой печальной загадкой.
НАНАШКА
На диво ласковы и мягки те слова: «нанашка», «нанашко». Не крестный отец, не крестная мать, а именно «нанашко» и «нанашка». Что-то в них от ласковых, сердечных, таких для нашей певучей речи характерных слов — «мама», «неня».
Но уж извините, совсем не все равно, у кого какая нанашка! Если настоящая — добрая и заботливая, с теплом материнского сердца и щедрости, — ею всегда гордятся. Всегда помнят, что на свете не одна только родная мама и родной отец, а еще кто-то, совсем-совсем близкий и дорогой, кому можно и многое доверить, и вверить то, что в самой глубине души таится... Вот почему с давних времен в каждом селе на Верховине на- нашками были лучшие, достойнейшие люди. А тех, у кого была худая слава, кто возлюбил корчму и на чужое зарился, никто и никогда в нанашки не приглашал.
Стройная, чернявая, всегда с печальными глазами, моя нанашка Василина Рущачка жила при том ручье, через который много лет ходил я в сельскую школу. Все лето напролет алели на крыльце моей нанашки цветы. Они украшали хату и осенью. По воскресеньям и в праздники ходила нанашка в красиво вышитой сорочке, вышивала, как мало кто в селе. Такую же белую вышитую сорочку принесла она и мне.
Стою на столе. Меня одевают. Так, непременно на столе, всегда одевали крестников, и, верно, обычай этот шел от давнего поверья: стол — знак богатства и щедрости, людского великого добра и сердечности. Так пускай переходит со стола на человека все, что есть лучшего на свете, пускай все будет у него на счастье и на радость другим людям. Вот потому-то одевать детей на столе за грех не почиталось.
Оглядываю и ощупываю белым шелком вышитую рубашонку, нравятся мне длинные каемочки на поясе. Таких мне моя мама еще не вышивала, не делала. Сразу чувствуется что-то необыденное, праздничное.
Нанашки пили красное недорогое вино из кружек. Ни стаканов, ни рюмок — что тут говорить о каком-нибудь дорогом сосуде для угощения! — мама в хате не держала. И нам всем это как-то ни к чему было — богатство наше заключалось совсем в другом. Потому что и представление о благосостоянии связывалось с другим...
Я сидел под окном, выходящим на огород, и зачарованно смотрел, как взрослые угощаются. А угощались они так, словно пили лишь по обычаю — так, мол, уж повелось... Кому-то пришло на ум, что надо было бы и самого крестника попотчевать. Что тут сказать? Про вино я слышал: про вино и в колядках, и в колымийках пелось, рассказывалось в сказках, да еще немало говорилось при случае между селянами — оно ведь на Верховине не столько радости-веселья приносило, сколько с злосчастием связывалось... Ну, хотя бы с тем, коли селяне выбирались в далекие края на заработки и напивались с горя, чтоб позабыться и душу отвести.
Нанашка налила в кружку вина:
— Пей, Иванко!
— Не надо, кумонька!.. Хлопец добра этого еще и в рот не брал, ему нехорошо будет... — словно предчувствуя неладное, вступилась мама.
Я не решился взять кружку в руки.
— Эх, кума, дорогая! Пусть выпьет чуточку... ничего ему не будет. Только полакомится хлопчик, — успокаивал маму нанашкин муж и тут же сказал: — Пей, сынку, надо ж тебе знать, что это за штука — вино... От красного кровь завяжется да сил прибавится — ну как разбойник станешь!
Эти слова прибавили мне храбрости, а мамин добрый взгляд как будто дозволил потянуться к кружке. Первый глоток показался на диво терпким, по вкусу непонятным, но тайна хранила взаправдашнюю силу чуда — вино пилось!
— Ну-ну, сынок, с одного маху не надо, — предупредил батько. До этого он только словно бы наблюдал за всем, что делалось.
Кумовья беседовали, было шумно и приветливо в нашей хате на околице села. В голове у меня шло кругом, и я не понимал, что это со мной делается. То хотелось мне побежать по полю так быстро, как никогда еще не бегал, то силами помериться с соседским Дмитриком — с ним не раз мы схватывались в овражке.
Важно и благоговейно, точно свершая торжественный обряд, мужчины и женщины закрестились, как только с церковной колокольни раздался звон. Воздух летнего дня был ясным и прогретым солнцем, и звон от этого казался особенно звучным и свежим. Медлить было грешно, хоть вино и оставалось недопитым — кумовья спешно стали собираться к вечерне.
— А теперь, сынку, в церковь! — Большой цепкой рукой притянул меня к себе нанашкин муж, будто и правду вечерняя служба не могла бы состояться без меня.
Ладно мне было б догадаться, что творится. Голова отяжелела, а бодрость в теле разгулялась. Верно, она- то и не дала мне храбрости сказать, что в церковь не пойду, останусь дома.
Хорошо помню, как кумовья пошли себе тропинкой между наделами от хаты, как громко разговаривали, словно хотели что-то один другому доказать. За ними ковылял и я, стежка казалась мне такой узенькой, как никогда прежде, босой ногой я попадал мимо дорожки на ниву. Кумовья шли себе ладком, я же петлял за ними и выписывал чем дальше, тем более затейливые узоры. Правда, никто этого не видел, и коли б я это понимал, то, верно б, радовался, что никто не видит...
Мы были уже в конце нашего поля, пониже нивы, завернули по дорожке к соседям. К тем самым соседям, что жили в соломенной хате целой кучей овдовевших и незамужних баб и находили тысячу и одну причину, лишь бы затеять скандал. Миновать этих пакостных баб было нельзя: дорога к улице и селу пролегала мимо.
Вывязывая хитро мудрые крюки через саму межу — тропинку бабы оттеснили колючей проволокой на самый край участка, — дошли до лужи, довольно-таки широкой. Ловкие длинноногие взрослые взяли это препятствие с ходу. Мне же надо было прыгать. Только взял разгон, только пальцами левой ноги нащупал опору, как скользкая земля как будто качнулась подо мной, и я бултых прямо в лужу. Только когда в воде плеснуло, кумовья оглянулись.
Я встал и оцепенел. Так мне хотелось плакать. Моя новая, вышитая шелком руками самой нанашки Василины сорочка!
Разве могло быть в этот момент что-либо горше? Разводя опущенными руками, будто белыми крыльями, стоял я и не знал, что делать.
— Пускай пойдет хлопчик домой! — Ласково, успокаивающе погладил меня по голове нанашкин муж.
— Видно, не пошло малому впрок вино, — сокрушалась нанашка, покачивая головой, словно готова была укорять себя и каждого, кто позволил мне испробовать вина.
Я воротился в хату...
От того злосчастного воскресенья минуло не так уж и много лет. В самый сенокос пришла к нам весточка, что нанашка умерла. Переступив порог хаты, на длинной лавке у стены увидел я необычайно вытянутую свою нанашку Василину. Длинные пальцы ее рук лежали сложенными на груди, щеки ввалились, подбородок заострился.
— Гляди, как смерть ее всю вытянула... — шептала у печки пожилая женщина со сморщенным лицом, показывая потухшими глазами на лавку.
— Так ведь и смертушка у ней, бедняжки, тяжелая да горькая была, — проговорила другая, держа у носа жгутик мяты.
Нанашка была обложена полевыми цветами и пахучими травами, вышитая сорочка белела рукавами.
Белая вышитая шелком сорочка. Кружка красного вина. Дорога от хаты и эхо звона с церковной колокольни. Клочок лазоревого неба в озерке дождевой воды и удивленные кумовья... Все, все возникало передо мною, а при всем этом моя добрая нанашка Василина. Это она ведь одевает меня, застегивает сорочку на шее, и я слышу, как пахнут полем ее руки, такие же руки, как и у моей доброй мамы... Тут уж мне и вовсе не понять, что не поднимется нанашка Василина с лавки, что я не увижу ее перед той хатой, что красовалась выращенными нанашкою цветами.
Дороги мои в Дубовом к родному дому всегда шли мимо нанашкиной хаты. Пускай давно уже ее не было в живых, а я все видел ее в своем воображении. Как несла охапку сена овцам в кошару, как поливала на крыльце цветы, копалась в огороде. А то и просто стояла перед хатою, дивился на улицу. Такой живет она для меня и ныне...
В сенокос мама оставляла нас у бабки Федорихи. Бабка жила близ улицы, по которой текло все живое на колесах из Дубового в Усть-Черное, и даже дважды на дню катилась автомашина — развозила почту из села в село. На бабкином участке для нас открывались новые, отличные от знаемых миры...
Наша родная хата стояла на околице села. Тут нам зеленели поля, цвели сады, шумел в дождливую погоду лес. Тут маленькими солнцами желтели нам подсолнухи по краю нив, шелестели овсы и жита колосом.
А приходила осень, колокольчиками позванивали овечьи отары. Малой колыбелькой покоилась наша хата на лоне природы. И мы не просто нарождались, в ней мы вырастали, вбирая в сердце, в естество свое чары цветущего поля и таинственного леса, песенность верховинских весен, звонкость лета и щедрость осени, зимнюю сказку.
Бабусина хата нам поведала новые тайны, и все уже представлялось по-новому. Фантазия наша распускала крылья, и, верно, оттого рассказывали мы себе новые сказки.
Недалеко от бабусиной хаты стоял обыкновенный телеграфный столб. Мы прикладывали ухо к столбу и вслушивались в гудение проводов, когда дул ветер. Никак и ничем мы не могли объяснить себе этого чуда. А когда в летний солнечный день было тихо-тихо, мы брали каменюку и стучали по деревянному столбу. Провода откликались шумом, кто-то из нас бежал до следующего столба, прикладывал ухо и слушал. А еще кто-то бежал дальше, и казалось нам, что там, далеко в Усть-Черном, а может, в самих Брустурах, нас слушают и слышат. И мы выкрикивали, кого-то окликали, про что-то свое детское и наивное рассказывали. Жаль только было, что нет телеграфных столбов по склону Ясеновой, где косари косят траву, а мама сушит сено. Если б были туда столбы и провода, мы с мамой и с батьком могли бы побеседовать, вот прямо-таки отсюда, от бабкиной хаты.
Мы рассказали б им про то, что нам у бабки Федорихи очень хорошо, но еще лучше было б, коли управились бы с сенокосом поскорее да и пришли домой.
Мы любили бывать у нашей бабуси. На участок к ней собирались соседские дети. Бабусина дочка Оле- на играла с нами. Садик, большой хлев, глубокий колодец, из речного камня сложенный, с лазоревыми лоскутиками неба далеко под землей, навес, под которым держал дед различный инвентарь: телегу, борону, луг.
Чердак хлева и сама улица пред хатой — все-все казалось полным таинственности и развлечений. Что там, куда там разным детским площадкам с нудными и однообразными затеями да диковинами для потехи?! Вот мы так забавлялись, потому что умели находить себе забавы в любом нам незаметнейшем предмете.
Чего стоил один только дедушкин воз под старой на двух опорах крышей? Заберемся кучей, усядемся, свесим босые ноги, кто-то помахивает кнутом, представляя себе коней, даром что из-под навеса торчит единственная длинная оглобля. Едем! Едем на дедушкином возе в край сказки, и вот уже мерещатся нам голубые дали, и открываются незнаемые новые миры. А чего еще нам нужно, а куда еще?
Вечером мама возвращалась с поля и брала нас на ночь домой. В каждой складочке одежды приносила из- под Ясеновой и высоких полонии ароматы трав и запахи сена и вся светилась радостью, когда мы припадали к ней и целовали ее. Как-никак, хотя и забывались на целый день в забавах и развлечениях, а стоило явиться маме, и всех нас как будто дивной радостью дарило, и так всем становилось тепло-тепло... В миг собирались и поспешали к нашей хате-колыбели, на околицу села.
Мы шли от бабушки. Был летний вечер. Мама несла на руках сестричку Христинку. Верно, нелегко ей было. Да что ж поделаешь. Измученной работой и дорогой от Ясеновой до бабушкиной хаты, ей нужно было еще сготовить нам поужинать, помыть нас и уложить спать. Торопилась, оттого, думаю, и забранила брата Петра, коли тот на фабричном поле упал и заплакал. Пошли все дальше — кто бы мог подумать про лихое. Думали, капризничает и тоже на руки хочет. Но когда брат увидел, что его на руки не берут, что мы уже вон как далеко, заплакал в голос, схватился на полевой дороге и заковылял, на одной ножке запрыгал, а другую поволочил за собой. И снова упал беспомощно. И снова заплакал. Мама поставила дочку на дорогу и вернулась за братом.
— Что с тобой, сыну?
— Нога болит! — Брат взялся ручкой за ножку, показывая ее маме.
Ощупала, вытерла слезы на лице, нагнулась к земле. Брат ухватился за мамины плечи, и понесла она его на закорках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10