В восторге - магазин https://Wodolei.ru
Протянул я руку к гнезду, а птенчики точно им кто- то подал знак, дружно вспорхнули. Как-то неумело, неловко кувыркнулись в воздухе, но тут же, трепыхая крылышками, расселись по соседним деревьям, тревожно попискивая, словно сзывая всех на семейный совет.
Порожнее гнездо осталось на ольхе покинутым поневоле кровом, и было в этом что-то неправильное, даже бессмысленное... А птенчики где-то попрятались....
И я торопливо ушел, чтоб не пугать больше беззащитных птах.
Это был такой маленький буковый лесок, как и на пригорке, недалеко от нашей хаты...
Когда весною зеленел он молодым листком, уже было теплым-тепло.
Каким-то дивом сохранились большие буки среди садов и огородов нашей округи на крутом западном склоне горы — высились кудрявым гребнем на фоне лазоревой дали. Бегунцова чаща — так называли ее все, потому что хозяином его был наш дядько — Бегунец Василь. Знали мы его как доброго косаря, как молчаливого и мудрого, всегда вежливого, находчивого в слове, трудягу из трудяг.
Еще, наверно, и потому казался нам он рачительным хозяином, что этот свой лесок сберегал и любил, как любят все прекрасное на свете. Долгие лета нужны, чтоб выросло дерево, чтоб зеленело и удивляло красою весен, осеней и зим, и одного какого-нибудь часочка хватит, чтобы упало великаном оно на грудь земли и чтобы плакала по нем сама мати-земля, напрасно питающая корни...
Бегунцова чаща была красой нашего верховинского села!
И в ней наш дядько Василь и вправду был поэтом- творцом на Бегунцовом поле, с которого началось мое познание живой природы.
Еще и лист не зеленел, еще только набухали почки, а лесок гудел уже пчелиными роями, потому что росла в этом лесу огромная верба. Таких пушков, таких «котиков», как на этой вербе, не пришлось мне больше видеть. Большие, желтые, душистые, они перед пасхой как будто чистым золотом светились. Красивая, гордо- пышная верба стояла меж дерев на склоне, как щедрая красавица, собравшая на вече вкруг себя подруг, чтоб рассказать им про весну-красну, про птиц и теплые края, про теплые полонинские ветры и ласковые дожди... В солнечные дни целые пчелиные рои прилетали к ней — вот уж где хватало цветов для медосбора. Батько наш, бывало, поднимется на вербу, нарубит коротких веток-однолеток, чтобы в вербную неделю перед пасхой освятить, — никто в церковь не приносил таких нарядных и красивых веток, как наш батько из Бегунцовой чащи. И этим тоже могла гордиться чаща!
С самой весны и до поздней осени немало я находил всякой всячины в лесу. Грибы сыроежки с терпким молочком, ежевика и дикие черешни, лесные груши и орехи, ягоды шиповника и черного терна, калины и боярышника — все, все тут было в изобилии, все радовало красотой.
А что ж это была за сказка — притаиться под толстым, поросшим седым лишайником и зеленым мхом стволом бука, выглядывая пташек в кронах, слушая их пение!
Все тут жило своим потаенным и таким загадочным бытием весны и лета!
А когда наставала пора дождей, можно было в лесу слушать шелест крупных капель. Коли дышал еле заметный ветерок и ветки колыхались — капли спадали с листа на лист обильно, щедро, а как стихнет все — и капли шелестят размеренно, степенно.
Осень стелила под деревья пушистый ковер и расчерчивала небо оголенными ветками. Тут и там висели еще помутневшими медяками листья, но только чуть подует ветер — срывались и, кружась, стелились по земле. Стелились с еле-еле заметным шорохом, и в этом тоже была чудная красота, была своя жизнь.
Верно, вот эту песню про красоту лег пел и своему хозяину, потому что, какими бы скупыми и бедными на заработки ни выдавались годы, дядьке Василю и в голову не приходило продать тот лесок на дрова. Какими бы холодными ни приходили зимы к нам с полонии да высоких гор, никто и никогда не помышлял податься к бегунцовскому леску, чтоб украдкой срубить себе там дерево на топливо.
И в этом была своя добродетель, был освященный веками закон.
Вот потому-то и белел лесок зимой громадными шапками снега на ветвях и убирался в иной год так, будто на великий праздник выряжался... И нам уже казалось, что тот лесок не только что живет, но и чувствует, думает, понимает... Что и сам он знает цену -своей красоте.
Всегда, всегда, как только я возвращался домой, в родимый край, поднимался к леску на склоне. Поднимался, чтоб поговорить с самим собой, чтобы упиваться далекой лазоревой далью над отцовской обителью. Навеки в душе моей щедрый зеленый шум, осенний золотой гомон, сказочный зимний иней букового лесочка недалеко от родной хаты.
Их у нас было много! Разве скажешь про всех?
Мы были бедными, оттого и в памяти лучше всего живут именно самые бедные наши соседи.
У бабки Семенихи были четыре дочки, а из них старшие — Анна и Мария. Захлопоталась с ними бабка. Вот уже и заневестились, и какие-никакие женихи появились, а счастья настоящего все не было.
Когда Анна вышла за Ферка с Брустур — в Дубовое пришел он в примаки (так говорят про того, кто живет в доме жены), взялись молодые строить себе хату на взгорке, повыше Бегунцовой чащи.
Приземистый, одноногий, в смушковой шапке корчмарь как-то после вечерни спросил в разговоре Ферка:
— А ты что, на Голгофе живешь? — и показал корчмарь рукой в ту сторону, где уже серела поставленная бедная хата.
— На Голгофе! — только всего и промолвил пришлый Ферко Федаков и смущенно замолк.
И правда! Не чем, как Голгофою, стала тощая да убогая межина для Анны и Ферка невдалеке от нашей усадьбы.
На полонинку (так назывался клочок земли, выданный молодице в приданое) — дерево для сруба носили на плечах. Была поздняя осень. На вязкой, топкой земле по склону скользили, падали, ушибались, ранились — какую ж еще Голгофу можно было придумать для них при таком начале семейной жизни? Всем гуртом несли селяне нашей округи на половинку содранную со старой хаты и разъятую на части кровлю. Когда сильные мужики медленно взбирались с ношей по крутому склону, казалось, что то неторопливо ползет на гору диковинное чудище.
Наконец хата соседки Анны и примака Ферка была сложена, наконец задымила над ней, закурилась легонькая тучка — примета жизни. Значит, развели в хате первый огонь.
Да не успели захозяйничать, не успели поставить огорожу, посадить первое деревце и привести хотя одну- единственную животинку — козу, как народился маленький. Помню те вечера, когда мама наша доила корову и посылала меня к Федакам с кринкой;
— Неси, голубчик, молочко бедным людям... То не грех, коли молочко для чужой малой дитяти... — поучала меня мама, бросая в молоко маленькую щепотку соли, — мне ведь было через ручей переходить, и тут уж без соли никак нельзя, а то, глядишь, все молоко прокиснет.
Я выбирался вверх по склону к Анне и Ферку, когда над половиной трепетали первые вечерние зори, а село мигало огоньками каганцов в окнах. Как-то и вправду странно было глядеть с Ферковой полонины на наше село — огромное, раскиданное не только по широкой низине, но и по близким и дальним околицам. Вдали, над хатами и над застывшими, почерневшими садами самоуверенно и гордо возвышался купол кирпичной церкви, белой жестью застывали и белели деревянные церквушки... Кругом было тихо-тихо, и от этой немоты как-то даже страшно становилось... Я поскорей торопился к хате.
Анна радовалась, как только я переступал необычно высокий порог хаты. Но только ставила она порожнюю кринку на лавку, я тут же спешил домой. Какая-то не
видимая сила побуждала меня бежать быстрей, я даже оглянуться боялся. Одинокая хата на горе почему-то пугала серым срубом, непомерно высокой черной крышей с белыми полосками там, где вшивались дранки-заплаты, маленькими черными глазницами оконных стекол.
От недостатка да недогляда ребенок у Федаков прожил недолго. Люлька висела на крючках недвижно — ее не успели снять и вынести на чердак, а в гробу лежал маленький Микулка. Обложенный цветами и пахучими травами, он несомкнутыми до конца глазенками укоризненно глядел на этот жестокий мир. Над ним стояла заплаканная и горюющая Анна. Анну кто-то из женщин утешал: короткий век был у маленького Микулки и безгрешный, душенька его полетела с полонины ангелочком прямо в царство небесное к самому господу богу. А я, стоя у порога, слушал эти утешения и думал: а ведь оттого, что полонина высоко над низиной, то и до неба путь Микулкиной душе короткий, легкий...
Немного лет прошло, Анна, бедняжка, умерла. Осиротевшая светловолосая девочка ходила после нее по людям — где хлеба ломоть дадут, где молоком напоят. Что набедовалась, изголодалась! А Ферко больших печалей да забот себе не причинял. Женился снова. Пошел примаком в село, через горы, в Терешел. Запустела, захирела Феркова полонина. Долго стояла на ветрах замертвевшая хата. Не взвивалась над нею тучка сизого дыма, не светил поздними вечерами в оконцах подслеповатый каганец. Возвращались ли мы с покоса, пасли ли недалеко коров — мимо хаты никогда не проходили. Боялись. Прошли годы. Хату на половине разобрали — одно только не чищено осталось и насыпь.
На том месте, где был огородец, долго еще зеленел куст роз, цвел простенькими цветами до самой осени. Обнимая его сплошной стеной, дичал и прорастал травою под кустом барвинок. Цветущий синими крестиками цветов барвинок. Его посадила Анна в первую же осень, как поселилась на половине. Хотелось ей, бедняжке, чтоб у хаты была и красота...
Половина-Голгофа лысеет тощей землей, порастает пыреем и дикою неприхотливою травою...
Давно уже одичал и зачах розовый куст. А от барвинка и следу не осталось...
Чудное уличное прозвище было у нашего соседа Дмитра Магулы — звали его Фанагой. Отчего так, никто нашей околице не знал. Магула был первым нашим соседом.
Чуть только на склонах таяли и оплывали снега, чуть пробивался первой зеленью побег разбуженной земли, так и тянуло нас к живой изгороди на участке деда Фа- наги. Мы приникали к ней, выискивали щелку. И любовались подснежниками в саду. Весь он синел ими, и зрелище это приманивало, заколдовывало нас.
Наконец кто-нибудь из нас пробирался через огорожу, чтоб добыть хоть один цветок. Срывал — и тут же наутек; страх, что дед Фанага поймает нас в своем саду, был очень велик. И не оттого, что он сам накажет нас, а потому, что наше злодеяние стало бы известно отцу. А тут уж пощады не жди!
Так нам хотелось, чтобы подснежники цвели и в нашем саду, поблизости от хаты. А их тут не было. И мы не знали, как их развести.
Дед Магула был человеком, спасшим нашу хату.
Зима выдалась лютая. Печку мама топила щедро, чтобы мы все не померзли и не захворали. Было где-то около полуночи, когда вдруг из дымовой трубы упали на припечек горящие угли. На маме лица не было: глянула в дымоход и увидала, что он горит. Горит в середке — плетеный был, из жердин, и вымазанный глиной. Как видно, глина облупилась, осыпалась, жердины прогрелись и занялись огнем.
Мама не стала кричать, бить тревогу — верно, боялась нас перепугать. В чем была выскочила из хаты. Прибежал запыхавшийся, переполошенный дед Фанага. Взобрался на чердак, долго там топотал. Мама носила ему воду. Огонь погасили. Счастье, что пожар дал о себе знать в самом начале. Счастье, что глина осыпалась только в середке дымохода. Коли бы с краю — огонь мог охватить стропила, крышу...
В ту ночь мы мерзли. Меньших мама по укрывала всем тряпьем, какое только могла собрать, старшие жались друг к дружке, чтоб как-нибудь согреться.
Мама была напугана и долго не засыпала. Верно, одна она хорошо понимала, что могло статься с нами в ту ночь. Мне было ужасно холодно, зубы стучали как в лихорадке. Мама гладила меня по голове и приказывала забыть про все страхи и заснуть. А сон не приходил...
Без огня наша хата стала какой-то неприветливой, холодной, как будто кем-то обворованной.
Утром дед Магула пришел, чтобы навести порядок. Прорубил круг дымохода доски в потолке, обложил отверстие саманом, обмазал глиной. Долго колдовал и с самим дымоходом. Задымленный, запыленный, заморенный работой, он показался нам необычно приветливым и добрым. Мы уже думали, что больше никогда не будем лазать в сад к нему за подснежниками, что не позаримся на игрушки с того дерева, что росло у него над хатой. Долго он умывался, мыл руки, лицо, мама сама сливала ему теплую воду из горшочка перед порогом хаты во дворе, сама подавала конопляный чистый рушник. Неторопливо растирал распаренное лицо, узловатые тяжелые руки. Когда отдал маме рушник, она позвала его в хату. Зашел. Я внимательно приглядывался к нашему доброму соседу. Он теперь казался мне совсем не таким, каким был до пожара. Большое лицо с длинными вислыми усами было словно из меди вырезано: летний загар через всю долгую зиму держался. Недаром дед целыми неделями косил травы на половинах, оставался до глубокой весны с животиной.
Мама налила большую кружку цельного молока и пригласила деда Магулу к столу. Надо ж было хоть чем ничем угостить благодетеля, и разве ж могло прийти на ум, что не молоком — горилкою гоже было попотчевать? Нет, не горилкой! Нет на свете краше угощения, чем кружка вкусного молока! Да еще для такого «пожарника», каким был дед Дмитро Магула!
Утирая губы рукавом, дед поблагодарил и сокрушенно проговорил:
— Остерегайся, Василина, огня!.. Огонь страшней воды... После потопа еще кое-что найдешь, после огня — серый пепел...
Она росла под окном у нашего соседа Юры Рарича. Хозяина усадьбы с шелковицей звали еще Писариком. Почему именно такое канцелярское прозвище у нашего соседа было, мы не знали. Может, в наследство перешло от деда-прадеда... А может, кто-то когда-то в роду старых Раричей и зарабатывал себе на хлеб, корпя над бумагами. У самого же Юры Рарича были сыны и
дочки, однако ни канцеляристов, ни деловодов в семье не было, сам же он и собственного имени написать не мог.
Молчаливый и суровый, с вечно опущенной головой, высокий и сутуловатый, дед Рарич был точь-в-точь разбойник. Не помню, чтоб он говорил — только кричал. Стоило только козе перескочить через межу на дедово поле, как слышался грозный от хаты окрик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10