https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/ruchnie-leiki/
Как-то раз после рождества, а может, перед самой пасхой, крюк перетерся и сломался. Ребенок выпал, но не разбился — так хорошо был укутан. То-то было переполоху в хате! И как счастлива была мама, что никакой беды не приключилось. Я же думаю теперь — что ж это за сильный, могучий да великий род наш, коли даже железо в зыбке не выдерживало — перетиралось, бедное!
Больше всего я радовался, когда над хатой взвивался легкий дымок. Как тепло и сладко делалось тогда на душе. Дымарь выходил на чердак, дым расползался по нему, искал щелиночки на волю, пробирался-таки на поверхность. Наша хата жила очагом. На плите варилось и жарилось. А какое ж это было счастье, когда мама разводила огонь в печи! Целыми часами вглядывался, как занимался трескучий хворост, как рвался огонь в трубу, как наливались жаром и распадались головешки. От печи я уходил, только когда надо было уступить место маме. На большой деревянной лопате сажала она хлеба, крестя в воздухе каждую паляницу, будто снаряжала ее бог знает через какие броды и перевалы в дальнюю дорогу.
Каморки или кладовой в нашей старой хате не было. Кадку с капустой на зиму, молоко в бочонках на время великого поста, калачи и белые паляницы для рождества и пасхи — их у нас пекли всего только два раза на год — мама держала в большой комнате. Чуть только
отворится дверь туда — ив нашей комнатенке запахнет молоком, хлебом, капустой. До веку не позабыть мне этих вкусных запахов, как не забыть и детства своего в родном отцовском гнезде, как не забыть мне эха лазоревых далей, что всегда откликается началом хоженых и не хоженых еще дорог.
Кладовой еще служила нам длинная, во всю стену, полка над входными дверями. Чего только на той полке не было! Клубки ниток и шитье, недовязанный капорчик и рукавица, молоток и молитвенник. Тут лежал сверток каких-то документов и важных бумаг, словно бы нигде в хате не нашлось для них места получше. И кукурузный хлеб на той же деревянной полке лежал. К нему тянулись мы, поставив табурет. Кому как больше нравилось, кто как умел — ножом, а то и просто рукою, отрезали, отламывали. Когда кончались караваи, а свежий хлеб еще не был спечен, тянулись мы к этой полке, чтобы набрать себе хоть горстку крошек.
Почернела старая полка. В нашем доме верно и честно служила она немало лет — будто поселилась она в хате вместе с первым хозяином, с первой хозяйкой. Многое могут порассказать вещи и предметы про жизнь, про достаток и удачи. Не знаю, как для кого, а для меня вот эта наша древняя полка дороже самых ценных полированных гарнитуров и хитро-мудро смастеренных буфетов, витрин для пустых безделушек да форсистых сервизов.
В детстве никак я не припоминаю часов в нашей хате. Их просто не было. И не потому, что не сгодились бы! Да что ж поделать, коли каждый хоть и самомельчайший грош никак не шел к нам доброй волей — хоть на аркане его тяни! — зато из дому — бегом, вприпрыжку, без оглядки! Где уж там было до часов!
Издавна в селе повелся обычай звонить на церковной колокольне в обеденную и вечернюю пору. Этот звон не созывал к молитве — он совсем-совсем земной был. В обеденную пору как слуга оповещал людей, что время садиться за стол и отдохнуть немножко, чтобы достало сил работать дальше, до самого вечера. Совсем другим был звон вечерний. Этот уже хозяином был, властелином села, и плыл он над селом уверенно, накатывал волнами — перебирался через хребты и вершины, перекидывался за голубые темнеющие дали и пропадал вдалеке. Бабуся наша рассказывала, что после вечернего звона из чащ и дебрей, из синих скал и пещер выползает всякая нечисть, потому вечерний звон казался мне на диво колдовским, даже страшным...
Звонили в обед — мы знали, что мама должна позвать нас. И мы все — тут как тут!
Ели мы из нескольких мисок. Ели молча, потому что и мама и батько сердились, когда за едою разговаривали. Да, правду говоря, не до бесед нам было. Одни только ложки-цинянки позвякивали. А ложек в хате ровно столько было, сколько детей и взрослых. Порою, бывало, терялась ложка. Что тогда шуму поднималось в хате! Но никто ни на кого вины не складывал и не искал виновных. Тут действовал один закон — безоговорочный для всех: никто не смеет садиться за еду, покуда ложка не найдется. И сколько ж энергии и находчивости вкладывалось в поиски, чтобы они не затянулись, чтоб еда не прохолонула!
Ложки-цинянки, верно, потому так назывались, что покуда новые, блестели цинком — в нашей хате гордились ими. Правда, так усердно выгребались ими эмалированные миски, что скоро они стачивались и, острые, ранили нам губы. Но никто не жаловался, и ели мы теми ложками так смачно, аппетитно — всем богачам на зависть.
Почему-то самая обычная дешевая ложка напоминает мне ярмарки в Дубовом, в долине Тересвы.
Я зачарованно стоял, глазея на раскинутый шатер торговца, держась за мамину руку, чтоб не затеряться в толпе.
Приземистый, тщедушный, бритый владелец разной мелочи держал высоко в воздухе целых шесть ослепительно блестящих ложек, выкрикивая: «За крону! За одну крону — шесть ложек! Не пять, не четыре, не три! Шесть ложек! Купи, баба! За крону!.. Шесть!..»
Мама и сама любовалась заманчивым и искусительным холодным блеском. Она стояла обок и все глядела, глядела. Кто-то рядом тоже пялился на торговца. Кто- то, протиснувшись, подавал через голову крону и тут же, получив покупку, упрятывал поглубже в торбу, как невесть что добыл. А мама стояла и смотрела. Я не мог понять, отчего ж она не покупает по такой дешевке — разом было бы чуть не для каждого из нас по новой ложке. Может, колебалась мама, стискивая в кулаке тяжко заработанную крону, а может, просто заворожил ее торговец своими выкриками. И только когда начинал он с размаху колотить ими о стол, маминым колебаниям
и размышлениям приходил конец. Из-за вышитой пазухи вынула платочек, бережно развязала узелок и отсчитала несколько галлер. Крепко сжав их в кулаке, она решительно приблизилась к торговцу... Когда шесть ложек оказались в ее руках, она еще раз взглянула на них, будто хотела убедиться, что их не подменили, что те самые, от которых треск шел по всей ярмарочной площади.
О чудо!
Торговец бил ложками так, что грохот от шатра катился по всей огромной и шумной ярмарке, а дома едва мама попробовала черпнуть ими густой холодной мамалыги из горшка, как они тут же погнулись. Батько добродушно усмехался и замечал, что эти ложки для того только и продавались, чтобы любоваться ими или за иконы класть для украшения. Мама отмалчивалась. Верно, в мыслях ругала торговца и каялась, зачем только их купила, жалея выкинутых грошей. Сам я огорчался и ничего не мог понять, а всего-то здесь и разумения было: грохот от ложек — это не больше чем реклама. Вот и теперь я думаю, что в каждой рекламе всегда есть капелька и жульничества, и коварной хитрости, и вранья — так не навел меня на эти мысли тот бритый, приземистый владелец и продавец сомнительной дешевки?
Проходило немного времени, и оставалась на виду одна какая-нибудь ложка — другие давно были закинуты, чтобы не напоминали об убытке...
Летом, при ясном дне, вместо часов нам было солнце на пороге при входе со двора. Мама всех нас учила определять по солнцу время, только не каждый постигал ту сложную науку. Один брат Петро таки разбирался в солнечных часах. Должно быть, потому, что самым старшим был и больше всех за все в ответе.
— Петро, который час? До полудня далеко?
Брат шел к двери, смотрел, как падает тень от столбика на пол, на порог, и отвечал. Вместе с ним и мы глядели в оба, да ничего не понимали. И проникались доброй завистью к Петру за его осведомленность в маминых часах.
Вечером светилом в хате служила нам керосиновая лампа. Висела на проволоке, прикрепленной к балке, и немилосердно коптила. Копоть ложилась на потолок черной тучкой, и пособить тут ничем было нельзя. Но еще хуже этого — бывало, трескалось по неведомой
причине стекло у лампы. Коли щербика была невелика — случалось, выпадет кусочек, — залепят бумажкой, и светит себе лампа дальше. Хоть и мигает сердитому, и вспыхивает — а свет в хате был. Однако и нередко в долгие вечера светил нам только каганчик. Все тогда уходило в темень, мама сердилась на фабрики, что делают такие поганые стекла, ругала торговцев, что дорого за них дерут.
Проходило время. То ли за кучку яиц, то ли за молоко, а собирала-таки мама на новое стекло. Так ясно, так светло тогда было в хате — как-то странно даже было нам после тех долгих слепых вечеров.
Я прихожу в наш старый дом всегда, как будто из далекого томительного перелета. И каждый раз я молодею и снова чую в себе силу. Это — от старой нашей хаты, такой приветливой, щедрой, счастливой. И уже в целом мире нет таких палат, чтобы затмили свет родного дома. Того, что стал для нас гнездом и колыбелью, началом нелегких дорог от далеких и ясных лазоревых далей.
Тропинка от хаты шла через поле деда Федора.
Вижу батька, он идет к кринице и исчезает за высокими стеблями кукурузы; вижу маму, она с двумя ведрами идет к дому. Ведра несет так легко, будто сами они плывут над землей с ней рядом.
Только внесет она ведра в хату, все мы к ним разом кинемся — попить после ужина. Какая ж холодная, какая ж вкусная была вода в нашей кринице на околице села! Наверно, никогда, нигде не пил я больше такой воды!
Летом долгими минутами выстаивал я на коленках над родником, вглядываясь в мир, что отражался в нем. Никак не мог я надивиться, что все такое большое-пребольшое вдруг умещалось в зеркальце криницы, и как же непонятно было, коли по этой глади не просто бегал, а будто на коньках катился паучок! Попробуй уследи за ним, а так хотелось знать, на чем он катится. Вот это была загадка...
— Иван! Неси воду скорей! — долетало грозное мамино от хаты, когда я мешкал, и, словно бы очнувшись ото сна или возвращаясь из дальних странствий, я поскорей набирал воды — рушился в кринице весь ла- зорево-зеленый мир... И спешил тропинкою, расплескивая воду.
На нашем участке был еще один родничок под белою черешнею, на горке. Из негомы брали воду по летним праздникам, когда уж очень жарко было. Источник этот вытекал из дальних глубин горы, вода в нем была особенно холодной.
Не только криницами памятно мне древнее наше подворье в Дубовом. Нынче на нашем родовом участке прекрасный сад — яблони, груши, сливы, орех. А когда- то не было того сада — его наш батько выходил. Помню, было у нас на участке несколько вековечных яблонь да здоровенная груша-дичка. Кто знает, сколько лет было тем деревьям, той яблоне, что росла недалеко на поле и во все стороны света простирала ветки, будто звала к себе жаждущих отдыха и тишины. Верно, далеко за сто ей было, когда мы народились. Высокая, развесистая, чертила она причудливыми линиями верховинское небо, корявилась сухими сучьями, а ее все не рубили. Так и стояла патриархом, всем деревам дерево, пока сама не умерла, не высохла.
Вспоминаю весны, когда мы все думали, что уже не распустится она, не расцветет и малой веточкой. А она наперекор всему выкидывала зеленый лист, белела молочным цветом, еще выказывая силу и волю к жизни. Было в этом что-то и волнующее и радостное, и мы уже по-детски нетерпеливо ждали плодов, яблок.
Убегали дни с неделями и вырастали яблоки, наливались соками, румянились, желтели. В пору, как вырастала га ниве отава, твердела зерном кукуруза, а дни еще были теплые, хорошо мне было прятаться в поле, вслушиваться в шумящий мошкарой воздух, вглядываться в чистое небо. Вдруг падало со стуком яблоко. Я вздрагивал оглядываясь. Надо мною прогибались отягощенные сладкими, крупными плодами яблоневые ветви. И сладкий пахучий сок был мне наградой за одиночество, за разговор с яблоней, за жалость к ней, чего ж она усыхает?!
Давно нет старой яблони на нашем участке.
Вокруг новой батьковой хаты новый сад. Он поднимался и рос вместе с нами, его сажал и пестовал наш тату, как пестуют и холят то самое дорогое, с чем связан годами жизни.
В том саду любовь его к природе, к земле и трудовая жизнь его... И все-таки... Все-таки дороже мне во сто крат та старая наша яблоня, что неподалеку от старой хаты. Та самая, что зеленела смерти назло, что родила большие сладкие яблоки.
Они — как мощные корни нашего рода: дед Петро и дед Федор.
Дед Петро всегда серьезный был. Коли нахмурится и стиснет зубы — значит, сам с собою разговор заводит...
Славился он как знаменитый мастер на всю Тересвинскую долину. Умел плотничать и столярничать, делал бочки, знал ремесло печника и каменщика. Вряд ли можно было вообще назвать что-либо, чего бы дед Петро не знал. Каких только работ не переделали его сильные, хваткие руки, какого только добра не оставил он по себе! К старости даже за пасечное дело взялся, и я уверен, что таких ульев, какие смастерил он для своей пасеки, не было ни у кого.
Для меня дед Петро был тайной. Я, признаться, даже побаивался его, когда, насупив брови, он хмурился и вглядывался, вглядывался во что-то. Тут, казалось мне, он видел все насквозь, и мы у него как на ладони — кто про что думает, что хочет.
Жил он на улице, по которой мы ходили в школу. Самое первое и самое дальнее наше самостоятельное путешествие всегда было от родной хаты до хаты деда Петра. И словно великий мир дорог всей нашей жизни начинался от родного дома, устремлялся к улице с дедушкиной хатой под раскидистой, пышной грушей за огородиком, в котором так буйно веснами цвела сирень.
Сам работящий с малых лет, он приучал нас к труду и радовался, коли мы были к нему охочи. А тех, кто был способен часами сидеть без дела, терпеть не мог. Только придем к нему и разом за дело примемся: то ли дровец притащим бабушке, то ли фасоль почистим. Самое это наше детское дело было... И как же радовались мы, коли выбирались к деду на уборку кукурузы. Батько помогал деду выламывать початки на поле, а вечером всем скопом и мы являлись на подмогу.
Нелегко нам с братом было управиться с большими початками. Поглядит дед на нас, как мы пыхтим — стараемся стащить мундир с какого-нибудь великана-початка, — качнет седою головой и усмехнется чуть заметно — верно, по душе ему наше старание приходилось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10