Сантехника, сайт для людей
Из-под колпака виднелись непричесанные седые завитки, обрамлявшие добродушное, полное и румяное лицо. Просто Дед Мороз, который собрался лечь спать.
– Ты говоришь, анархист? – спросил старик на неважном испанском. – Один из двух братьев-анархистов? А ну-ка поглядим…
Он с трудом подошел к Феликсу почти вплотную и с интересом вглядывался в него некоторое время.
– Да, вспоминаю… Ты Везунчик?
– Я Талисман, Талисман, сеньор Ван Хог.
– Верно, Талисман. А брат твой Виктория.
– Виктор. Виктор Щеголь.
– Верно.
Он снова оглядел Феликса с головы до пяток.
– Ммм… Ты хорошо, ты хорошо. А я хромаю! Старый развалина. Тебе сколько год?
– Восемьдесят, сеньор Ван Хог.
– А мне семьдесят девять. Ну ты мерзавец!
Однако при этом он улыбался, может быть, от удовольствия, что встретил знакомого по временам своей молодости. А может быть, потому, что ему надоело сидеть взаперти и ничего не делать.
Улыбка Деда Мороза решила для нас все. Сын обменялся с отцом несколькими словами на фламандском, потом немного высокомерно кивнул нам и спустился вниз. Телохранители в костюмах от Армани превратились в услужливых официантов и подали нам печенье и кофе в тончайших чашках английского фарфора, сервировав его на столике красного дерева. Принесли даже резиновую грелку со льдом, чтобы Адриан приложил ее к разбитой губе.
Мы провели у старого Ван Хога все утро, попивая кофе с печеньем. Старик ел только вишенки, которые находились в центре этих круглых, как солнышко, печеньиц. Он пожирал вишни одну за другой, а остальное выкидывал в корзинку для бумаг. Когда эти печенья закончились верзилы официанты принесли новую порцию.
Мы подробно рассказали Ван Хогу нашу историю, и, как мне показалось, она его развлекла. Он кивал и невразумительно мычал, слушая объяснения Феликса и мои комментарии, но когда мы закончили, заговорил сам. Он рассказывал нам свои приключения во время Второй мировой войны. Как участвовал в Сопротивлении, как помогал бежать евреям. Рассказывал про своих девушек, друзей, про первые сделки. И все это на кошмарном испанском. К полудню мы потеряли всякую надежду. Он ничего не сказал по поводу нашего дела, и разговор стал иссякать. И вот старый Ван Хог закрыл глаза, голова его склонилась.
– А теперь он уснет, и все, – пробормотал Адриан, озабоченный тем, что губа его раздувалась все больше.
– Нет, я не сплю, – откликнулся старый ювелир, выпрямляясь.
Он поднял руку и что-то сказал по-фламандски одному из верзил. Мажордом-бандит вышел с угодливым видом и скоро вернулся, держа в руках китайскую лаковую шкатулку. Ван Хог вынул небольшой лист роскошной бумаги, кремовой, шероховатой, и написал нетвердым почерком:
«They only want to talk. They are my friends». (Они хотят только поговорить. Они мои друзья.)
Он подписался полным именем и приложил к листку зеленую печать, на которой была изображена круглая башня с зубцами, точь-в-точь шахматная ладья.
– Вот. Говорить будешь с…
Он снова взмахнул рукой, верзила подошел, выслушал приказ хозяина и вышел из комнаты. Мы молча ждали. Через три минуты верзила вернулся с листком бумаги и протянул его Ван Хогу.
– Говорить с Мануэлем Бланко, – сказал ювелир, читая бумагу. – Здесь телефон в Мадриде, вот, в бумаге. Он один из наших. Маленький человечек! Маленький. Он поможет. Вот мой документ. Моя печать. Моя подпись. Это тоже поможет. Много друзья в Мадриде. Есть большие люди. Они знают. Все, прощайте. В следующий раз, Талисман, свидимся на том свете.
Он расхохотался над собственной шуткой и стал еще больше похож на Деда Мороза. Потом сказал что-то телохранителю, тот поднял старика под мышки, как куклу. Другой верзила подхватил металлические ходунки, и все трое скрылись, не сказав ни слова, за маленькой дверью в углу гостиной. Мы остались одни, с двумя бумажками, что дал нам старик, перед недопитым кофе и кучей недоеденных печений в корзинке. Мы самостоятельно выбрались из дома, так как в нижнем кабинете был отдельный выход и нам не пришлось проходить через магазин. И только оказавшись на улице, вздохнули полной грудью.
– Удалось.
Это было невероятно, но нам действительно удалось. Меня охватило возбуждение, как бывает, если выпьешь чуть больше, чем надо. Мы поговорили с большой шишкой, у нас теперь есть контакты в Мадриде и даже нечто вроде рекомендательного письма. И мы остались целы. То есть почти целы.
– Бедняга, как ты? – спросила я Адриана, вспомнив удар кулаком и заметив, что он слишком уж молчалив.
– Ничего, все в порядке, – ответил он.
Я подошла поближе и увидела, что он весь дрожит.
– Что с тобой?
Я коснулась его щеки – раскаленная, как сковородка.
– У тебя жар. И, думаю, сильный.
– Мне уже утром было не по себе.
Да, он говорил об этом. У него кружилась голова, но я не обратила на это внимания, потому что с большой тревогой ждала того, что произойдет днем. Сейчас его пошатывало, глаза блестели и смотрели куда-то в пространство. Мы поймали такси, поехали в гостиницу, и все трое вошли в комнату Адриана, длинную, как пенал, с узкой девичьей постелью, развалюхой шкафом и окном, выходившим в темный двор.
– Немедленно ложись в постель, – зачем-то сказала я, хотя Адриан уже расшнуровывал свои кроссовки. – Помочь тебе?
– Не надо, – сказал он глухо, неловко стягивая свитер через голову.
Я тоже неловко стояла, не понимая, следует ли мне выйти; я думала: какая чепуха, что двадцатилетний парень останется в одном белье; если бы он мне не нравился, меня бы ни капельки не смущало, что он раздевается при мне. Но все дело было в том, что он мне нравился. В замешательстве я взглянула на Феликса.
– Кажется, мы тут не нужны.
В эту минуту Адриан, уже сняв джинсы и оставшись в одних трусах, укрывался простыней. Мелькнула полоска белой кожи, крепкие мышцы, широкая восхитительная грудь уже сложившегося мужчины.
Теперь, когда из-под простыни было видно только его грустное кошачье лицо, он казался маленьким ребенком.
– Не уходите, – сказал он.
Ребенок, совсем ребенок Если он попросил нас не уходить, значит, ему совсем худо. Адриан никогда ничего не просил. Это был один из его пунктиков.
– Останься с ним. а я пойду поищу врача, – сказал Феликс.
Он ушел и через некоторое время действительно привел врача, который сообщил, что у Адриана ангина и миндалины у него распухли, как у ребенка. Но это было потом. Когда Феликс ушел, я присела на край постели. Адриан пылал, казалось, он просто дымится, а воздух над головой струился, как в знойной пустыне. Щеки его горели, глаза блестели, верхняя губа восхитительно оттопыривалась после удара. Он был красив до боли и притягателен как пропасть. Как мне хотелось приласкать его! Провести пальцем по горячему нежному уху. По шее. По пересохшим губам. Но сделать этого я не могла. Он подумает, что я по-матерински утешаю его, так как он болен. А не потому, что испытываю вожделение, яростное желание и ненасытный голод по его телу.
– Лусия…
– Да.
– Эта башня на печати…
– Да?
– Да нет, ничего. Простое совпадение. Я сегодня видел один из своих снов… с загадкой. Мне приснилась башня. В ней было много этажей, много окон. Очень высокая башня. Но наполовину разрушенная. И человек. Наверху стоит печальный человек. Он смотрит вниз и прыгает. Однако, падая, он слышит шум. На лице у него вдруг появляется выражение полного отчаяния, и он кричит: «Н-е-е-е-е-е-ет!
– Нет?
– Не-е-е-е-ет!
– А потом?
– А потом ничего. Я проснулся. Я еще не знаю, почему он кричит, не знаю разгадки. У меня температура…
Адриан истощил все силы, рассказывая мне свою загадку, и закрыл глаза. Но рука его поползла по одеялу, как слепой рак, и нашарила мои руки. Сухой, горячий рак влез между моими ладонями, словно искал надежное убежище. Чтобы не упасть с башни. Я сидела тихо, очень тихо. Может, Адриан не заметит, что меня бьет дрожь.
* * *
– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.
Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал. Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.
В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.
Но мы говорили о войне. Я прибыл в Барселону двадцатого июля и тут же узнал о гибели Аскасо. Его убили несколькими часами раньше во время штурма казарм Атарасанас. Герой, безумец, храбрец, самоубийца – чего только не слышали мы о нем от разных людей. В одиночку, выпрямившись во весь рост, он пошел на вражеский пулемет, пытаясь заставить его замолчать. С одним пистолетом в руке. Зная Аскасо, я подумал, что прежде всего он был гордецом. Что, должно быть, его охватил страх во время штурма, и страх этот был настолько силен, что он сумел преодолеть его только показной отвагой. Его погубило собственное высокомерие, непомерная высота планки, которую он установил сам для себя. Мы, тореро, хорошо знаем, что такое сосуществовать со страхом. Чем сильнее ты трусишь и чем больше крепишься, тем ближе подходишь к быку. Бедняга Аскасо. Я видел его труп, распростертый на столе в помещении ФАИ. На нем был легкий коричневый костюм молодого повесы, элегантный и модный, хотя теперь он был весь измят и перепачкан кровью. Зато на ногах – полотняные сандалии рабочего. Даже в смерти он остался верен своему стилю, отмеченному налетом безумства. Таков уж он был.
Я надеялся увидеться с Дуррути на ночном бдении у гроба Аскасо, но не удалось. В эти первые дни Буэнавентура был словно Господь Бог, такой же вездесущий, всемогущий и недосягаемый, по крайней мере для меня. Он сражался, не зная сна, и не покинул позиции, чтобы оплакать своего брата Аскасо, пока не подавил сопротивления мятежных националистов, после чего договорился о военной и политической власти с Компанисом и в мгновение ока сформировал Колонну Дуррути, которая спустя четыре дня выступила на Сарагосу, находившуюся в руках мятежников. На протяжении этих четырех дней, вплоть до отъезда Буэнавентуры, мы с ним пытались разыскать друг друга, когда условия военного времени это позволяли, но тщетно. В конце концов Дуррути передал мне через знакомого анархиста записку: я должен был любой ценой доставить в Бильбао грузовик с винтовками для баскских товарищей. Оружие было главной проблемой во время войны: анархистов снабжали скудно, у нас не хватало боеприпасов, ржавые допотопные ружья взрывались в руках. Пока собирали винтовки для отправки, я успел посмотреть, как уходила Колонна Дуррути. Стоял чудесный летний день, и улицы Барселоны были запружены народом: все хотели проводить в путь бойцов народной милиции. Это меньше всего походило на военный парад, люди не печатали шаг и не шли стройными шеренгами. Это было праздничное шествие, в котором участвовали три тысячи юношей, по-разному одетых, поющих, целующих девушек, ловящих букеты гвоздик, что летели из всех окон. И хотя они были обвешаны гранатами, с трудом верилось, что эти молодые ребята идут на войну, на смерть, и это понятно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– Ты говоришь, анархист? – спросил старик на неважном испанском. – Один из двух братьев-анархистов? А ну-ка поглядим…
Он с трудом подошел к Феликсу почти вплотную и с интересом вглядывался в него некоторое время.
– Да, вспоминаю… Ты Везунчик?
– Я Талисман, Талисман, сеньор Ван Хог.
– Верно, Талисман. А брат твой Виктория.
– Виктор. Виктор Щеголь.
– Верно.
Он снова оглядел Феликса с головы до пяток.
– Ммм… Ты хорошо, ты хорошо. А я хромаю! Старый развалина. Тебе сколько год?
– Восемьдесят, сеньор Ван Хог.
– А мне семьдесят девять. Ну ты мерзавец!
Однако при этом он улыбался, может быть, от удовольствия, что встретил знакомого по временам своей молодости. А может быть, потому, что ему надоело сидеть взаперти и ничего не делать.
Улыбка Деда Мороза решила для нас все. Сын обменялся с отцом несколькими словами на фламандском, потом немного высокомерно кивнул нам и спустился вниз. Телохранители в костюмах от Армани превратились в услужливых официантов и подали нам печенье и кофе в тончайших чашках английского фарфора, сервировав его на столике красного дерева. Принесли даже резиновую грелку со льдом, чтобы Адриан приложил ее к разбитой губе.
Мы провели у старого Ван Хога все утро, попивая кофе с печеньем. Старик ел только вишенки, которые находились в центре этих круглых, как солнышко, печеньиц. Он пожирал вишни одну за другой, а остальное выкидывал в корзинку для бумаг. Когда эти печенья закончились верзилы официанты принесли новую порцию.
Мы подробно рассказали Ван Хогу нашу историю, и, как мне показалось, она его развлекла. Он кивал и невразумительно мычал, слушая объяснения Феликса и мои комментарии, но когда мы закончили, заговорил сам. Он рассказывал нам свои приключения во время Второй мировой войны. Как участвовал в Сопротивлении, как помогал бежать евреям. Рассказывал про своих девушек, друзей, про первые сделки. И все это на кошмарном испанском. К полудню мы потеряли всякую надежду. Он ничего не сказал по поводу нашего дела, и разговор стал иссякать. И вот старый Ван Хог закрыл глаза, голова его склонилась.
– А теперь он уснет, и все, – пробормотал Адриан, озабоченный тем, что губа его раздувалась все больше.
– Нет, я не сплю, – откликнулся старый ювелир, выпрямляясь.
Он поднял руку и что-то сказал по-фламандски одному из верзил. Мажордом-бандит вышел с угодливым видом и скоро вернулся, держа в руках китайскую лаковую шкатулку. Ван Хог вынул небольшой лист роскошной бумаги, кремовой, шероховатой, и написал нетвердым почерком:
«They only want to talk. They are my friends». (Они хотят только поговорить. Они мои друзья.)
Он подписался полным именем и приложил к листку зеленую печать, на которой была изображена круглая башня с зубцами, точь-в-точь шахматная ладья.
– Вот. Говорить будешь с…
Он снова взмахнул рукой, верзила подошел, выслушал приказ хозяина и вышел из комнаты. Мы молча ждали. Через три минуты верзила вернулся с листком бумаги и протянул его Ван Хогу.
– Говорить с Мануэлем Бланко, – сказал ювелир, читая бумагу. – Здесь телефон в Мадриде, вот, в бумаге. Он один из наших. Маленький человечек! Маленький. Он поможет. Вот мой документ. Моя печать. Моя подпись. Это тоже поможет. Много друзья в Мадриде. Есть большие люди. Они знают. Все, прощайте. В следующий раз, Талисман, свидимся на том свете.
Он расхохотался над собственной шуткой и стал еще больше похож на Деда Мороза. Потом сказал что-то телохранителю, тот поднял старика под мышки, как куклу. Другой верзила подхватил металлические ходунки, и все трое скрылись, не сказав ни слова, за маленькой дверью в углу гостиной. Мы остались одни, с двумя бумажками, что дал нам старик, перед недопитым кофе и кучей недоеденных печений в корзинке. Мы самостоятельно выбрались из дома, так как в нижнем кабинете был отдельный выход и нам не пришлось проходить через магазин. И только оказавшись на улице, вздохнули полной грудью.
– Удалось.
Это было невероятно, но нам действительно удалось. Меня охватило возбуждение, как бывает, если выпьешь чуть больше, чем надо. Мы поговорили с большой шишкой, у нас теперь есть контакты в Мадриде и даже нечто вроде рекомендательного письма. И мы остались целы. То есть почти целы.
– Бедняга, как ты? – спросила я Адриана, вспомнив удар кулаком и заметив, что он слишком уж молчалив.
– Ничего, все в порядке, – ответил он.
Я подошла поближе и увидела, что он весь дрожит.
– Что с тобой?
Я коснулась его щеки – раскаленная, как сковородка.
– У тебя жар. И, думаю, сильный.
– Мне уже утром было не по себе.
Да, он говорил об этом. У него кружилась голова, но я не обратила на это внимания, потому что с большой тревогой ждала того, что произойдет днем. Сейчас его пошатывало, глаза блестели и смотрели куда-то в пространство. Мы поймали такси, поехали в гостиницу, и все трое вошли в комнату Адриана, длинную, как пенал, с узкой девичьей постелью, развалюхой шкафом и окном, выходившим в темный двор.
– Немедленно ложись в постель, – зачем-то сказала я, хотя Адриан уже расшнуровывал свои кроссовки. – Помочь тебе?
– Не надо, – сказал он глухо, неловко стягивая свитер через голову.
Я тоже неловко стояла, не понимая, следует ли мне выйти; я думала: какая чепуха, что двадцатилетний парень останется в одном белье; если бы он мне не нравился, меня бы ни капельки не смущало, что он раздевается при мне. Но все дело было в том, что он мне нравился. В замешательстве я взглянула на Феликса.
– Кажется, мы тут не нужны.
В эту минуту Адриан, уже сняв джинсы и оставшись в одних трусах, укрывался простыней. Мелькнула полоска белой кожи, крепкие мышцы, широкая восхитительная грудь уже сложившегося мужчины.
Теперь, когда из-под простыни было видно только его грустное кошачье лицо, он казался маленьким ребенком.
– Не уходите, – сказал он.
Ребенок, совсем ребенок Если он попросил нас не уходить, значит, ему совсем худо. Адриан никогда ничего не просил. Это был один из его пунктиков.
– Останься с ним. а я пойду поищу врача, – сказал Феликс.
Он ушел и через некоторое время действительно привел врача, который сообщил, что у Адриана ангина и миндалины у него распухли, как у ребенка. Но это было потом. Когда Феликс ушел, я присела на край постели. Адриан пылал, казалось, он просто дымится, а воздух над головой струился, как в знойной пустыне. Щеки его горели, глаза блестели, верхняя губа восхитительно оттопыривалась после удара. Он был красив до боли и притягателен как пропасть. Как мне хотелось приласкать его! Провести пальцем по горячему нежному уху. По шее. По пересохшим губам. Но сделать этого я не могла. Он подумает, что я по-матерински утешаю его, так как он болен. А не потому, что испытываю вожделение, яростное желание и ненасытный голод по его телу.
– Лусия…
– Да.
– Эта башня на печати…
– Да?
– Да нет, ничего. Простое совпадение. Я сегодня видел один из своих снов… с загадкой. Мне приснилась башня. В ней было много этажей, много окон. Очень высокая башня. Но наполовину разрушенная. И человек. Наверху стоит печальный человек. Он смотрит вниз и прыгает. Однако, падая, он слышит шум. На лице у него вдруг появляется выражение полного отчаяния, и он кричит: «Н-е-е-е-е-е-ет!
– Нет?
– Не-е-е-е-ет!
– А потом?
– А потом ничего. Я проснулся. Я еще не знаю, почему он кричит, не знаю разгадки. У меня температура…
Адриан истощил все силы, рассказывая мне свою загадку, и закрыл глаза. Но рука его поползла по одеялу, как слепой рак, и нашарила мои руки. Сухой, горячий рак влез между моими ладонями, словно искал надежное убежище. Чтобы не упасть с башни. Я сидела тихо, очень тихо. Может, Адриан не заметит, что меня бьет дрожь.
* * *
– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.
Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал. Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.
В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.
Но мы говорили о войне. Я прибыл в Барселону двадцатого июля и тут же узнал о гибели Аскасо. Его убили несколькими часами раньше во время штурма казарм Атарасанас. Герой, безумец, храбрец, самоубийца – чего только не слышали мы о нем от разных людей. В одиночку, выпрямившись во весь рост, он пошел на вражеский пулемет, пытаясь заставить его замолчать. С одним пистолетом в руке. Зная Аскасо, я подумал, что прежде всего он был гордецом. Что, должно быть, его охватил страх во время штурма, и страх этот был настолько силен, что он сумел преодолеть его только показной отвагой. Его погубило собственное высокомерие, непомерная высота планки, которую он установил сам для себя. Мы, тореро, хорошо знаем, что такое сосуществовать со страхом. Чем сильнее ты трусишь и чем больше крепишься, тем ближе подходишь к быку. Бедняга Аскасо. Я видел его труп, распростертый на столе в помещении ФАИ. На нем был легкий коричневый костюм молодого повесы, элегантный и модный, хотя теперь он был весь измят и перепачкан кровью. Зато на ногах – полотняные сандалии рабочего. Даже в смерти он остался верен своему стилю, отмеченному налетом безумства. Таков уж он был.
Я надеялся увидеться с Дуррути на ночном бдении у гроба Аскасо, но не удалось. В эти первые дни Буэнавентура был словно Господь Бог, такой же вездесущий, всемогущий и недосягаемый, по крайней мере для меня. Он сражался, не зная сна, и не покинул позиции, чтобы оплакать своего брата Аскасо, пока не подавил сопротивления мятежных националистов, после чего договорился о военной и политической власти с Компанисом и в мгновение ока сформировал Колонну Дуррути, которая спустя четыре дня выступила на Сарагосу, находившуюся в руках мятежников. На протяжении этих четырех дней, вплоть до отъезда Буэнавентуры, мы с ним пытались разыскать друг друга, когда условия военного времени это позволяли, но тщетно. В конце концов Дуррути передал мне через знакомого анархиста записку: я должен был любой ценой доставить в Бильбао грузовик с винтовками для баскских товарищей. Оружие было главной проблемой во время войны: анархистов снабжали скудно, у нас не хватало боеприпасов, ржавые допотопные ружья взрывались в руках. Пока собирали винтовки для отправки, я успел посмотреть, как уходила Колонна Дуррути. Стоял чудесный летний день, и улицы Барселоны были запружены народом: все хотели проводить в путь бойцов народной милиции. Это меньше всего походило на военный парад, люди не печатали шаг и не шли стройными шеренгами. Это было праздничное шествие, в котором участвовали три тысячи юношей, по-разному одетых, поющих, целующих девушек, ловящих букеты гвоздик, что летели из всех окон. И хотя они были обвешаны гранатами, с трудом верилось, что эти молодые ребята идут на войну, на смерть, и это понятно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45