https://wodolei.ru/brands/Damixa/arc/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Распростертая на постели, наша героиня, недвижная, с вожделением позволяла себя раздевать; а Ганс, одетый, зарывшись лицом в простыню, стоя на коленях у кровати, твердой рукой держал ее запястья за головой, другой же рукой медленно оглаживал все ее тело: шею, горячие подмышки, груди, темные круги вокруг сосков, пупок, которого не было у Евы, живот, мучительно отзывающуюся внутреннюю сторону бедер. Здесь он останавливался и медленно, уже обеими руками открывал Лусию, раздвигая темные глубины… Ни тот, ни другой не произносил ни слова… Он впивался глазами в женское лоно, как энтомолог рассматривает редкое
насекомое или как художник – натуру, Лусия тяжело дышала, почти обезумев от желания, существуя уже только как тело и наслаждаясь своей полной и откровенной беспомощностью. И только тогда (а к тому времени уже прошла бесконечность, наверное, две-три жизни обычных смертных) он начинал раздеваться, снимал рубашку, пояс, брюки. И, голый, крепкий, красивый, он входил в нее с одного раза.
Я думаю, что уже ясно, насколько Лусии нравился этот самый Ганс. Она желала его всем телом, это все равно что сказать: она любила его всей душой, потому что секс – опыт душевный и духовный, предчувствие слияния с любимым, сопричастие душ, происходящее через соитие. Если такого трансцендентального измерения нет, значит это плохой секс, привычный, как утренняя гимнастика, умертвляющий свою собственную суть, такой секс – всегда онанизм, хотя в нем участвуют двое.
Такой рутины у Лусии с Гансом быть не могло, ведь ее любовник стал ее избегать. Он все хуже понимал ее, а она все хуже понимала себя. Ганс ее не любил, все шло к концу, и Лусия мучительно переживала свое отчаяние, в такую пору женщина теряет то достоинство, которое у нее еще осталось, звонит, когда звонить не следует, умоляет, плачет, произносит патетические фразы, которые, как она раньше думала, просто не могли сорваться с ее губ. И как любой удар отдается в недавней ране, так и боль нелюбимости усугубляется всей окружающей жизнью: когда видишь машину, похожую на ту, на которой ездил он, когда в каком-нибудь баре по телевизору звучит песенка, которую вы когда-то слушали вместе, когда вдруг от какого-нибудь прохожего (возможно, противного толстяка с волосами в носу) вдруг пахнёт его одеколоном, который никогда и ни с чем не спутаешь.
Эта мука полностью захватила Лусию, когда произошло то, о чем я хочу сейчас рассказать. Был сочельник, Лусия оставалась одна. Она могла, конечно, поужинать с родителями – тогда они еще не развелись, но в то время Лусия их не выносила настолько, что соврала, будто бы уезжает на праздники. Да они и не слишком огорчились из-за ее отказа.
Итак, наступало Рождество, и она была одна – две великолепных причины, чтобы с мазохистским остервенением предаваться мукам отвергнутой любовницы. Целый день она провела дома, ожидая чуда – вдруг Ганс позвонит, – но вечером, когда все садятся за праздничный стол (сейчас он не позвонит, сейчас он отмечает праздник с женой и детьми), она вывела погулять собаку, тогда еще не толстую старушку, а веселого щенка нескольких месяцев от роду. Когда Лусия вернулась, лампочка автоответчика мигала. Конечно, это был не Ганс. С пленки прозвучало:
– Это говорит тетя Виктория. Я звоню, чтобы сказать: твой отец умирает. Врачи думают, что он не переживет эту ночь. Он в сознании и все время спрашивает про тебя. Я знаю, как ты к нему относишься, но все-таки он твой отец. Он в больнице Консепсьон, палата номер пятьсот семь. По-моему, тебе следует пойти. Он твой отец, и он умирает. Ты не должна отрекаться от него. Во всяком случае, я исполнила свой долг и предупредила тебя, а ты поступай, как совесть велит.
Вот такое прозвучало сообщение. Тревожное, разумеется, даже если учесть, что никакой тети Виктории у Лусии не было. Первым делом Лусия позвонила домой, трубку взял Каннибал.
– Лусия? Вот удивительно! Ты откуда?
– Из Вены, – соврала она. За несколько минут она убедилась, что Каннибал пребывает в добром здравии и что они с матерью отнюдь по ней не скучают: на ужин они пригласили гостей, и в трубке был слышен их веселый праздничный гомон.
Этот звонок был уступкой суеверному чувству, а потом она еще дважды прокрутила запись на автоответчике. Теперь она расслышала, что в начале прозвучало обращение «Тони». Значит, племянницу звали Тони, Антония, и ее отец умирал в больнице.
И как теперь следовало поступить? Поступай, как тебе совесть велит, сказала тетя Виктория, и совесть Лусии была неспокойна. Можно было просто не обращать внимания, стереть запись и забыть про псевдотетю Викторию, но Лусии казалось, что дело слишком серьезное, слишком страшное, чтобы ничего не предпринять. Надо было найти тетю Викторию, объяснить ей, что Тони, Антония, не получила ее сообщение. Но ведь Рождество! Почему она не может провести эту ночь в одиночестве, тихо предаваясь своим мазохистским размышлениям?! Ее охватила жалость к себе. Такое происходит только с ней. Как нелепа и тосклива ее жизнь!
Она попыталась позвонить в больницу, но коммутатор не отвечал. Еще бы, в рождественскую-то ночь. Она сделала себе омлет, проглотила два куска, потом снова стала названивать в больницу. Все напрасно, и около двенадцати она уже не могла больше выжидать и решила сама поехать туда.
Трудно было разобраться в лабиринтах этой старой больницы. На входе никто не дежурил, хотя маленький транзистор на столе вахтера, откуда доносились веселые песенки, рождал надежду, что в здании все-таки есть кто-то из служащих. Лусия поднялась в первом попавшемся ей лифте на пятый этаж, но там не было палат, а только специальные кабинеты («Офтальмология», «Радиоизотопная диагностика», «Лучевая терапия»), причем наглухо закрытые. Лусия поднималась и спускалась по лестницам, быстрым шагом преодолевала пустые холлы и коридоры с кошмарными креслами из красного пластика. Всюду – ни души, всюду – сумрак, только тусклое дежурное освещение. Лишь изредка откуда-то издалека доносился смех или быстрые шаги за углом, но увидеть никого ей так и не удавалось. Пахло больницей, слабые отсветы играли на старых кафельных плитках, создавая красноватые неопределенные тени, что придавало коридорам вид странный и какой-то неземной, словно то были переходы в подводном мире или на марсианском космическом корабле. Вдруг на лестнице появилась смеющаяся молодая пара с букетом цветов и шампанским в ведерке, полном льда. Здороваясь с Лусией, они едва удерживались от веселого смеха, потом принялись разглядывать номера палат, коротко постучали в одну из них и влетели туда с веселыми криками. Это было родильное отделение.
Палата же номер пятьсот семь находилась в отделении онкологии. Лусии показалось, что тишина здесь плотнее, воздух – удушливее, а темнота – гуще. Пять минут стояла она перед дверью, не зная, что предпринять. Она сошла с ума, совсем спятила, что она себе придумала? Она ведь даже не знала, как зовут умирающего! Если бы она нашла медсестру или санитарку, она передала бы записку о том, какая произошла ошибка. Можно было бы написать записку и просунуть ее под дверь. Или уйти, сейчас же уйти и забыть обо всем. Но теперь, в больнице, она не могла оставить все как есть она уже слишком приблизилась к ситуации, оказалась втянутой в поле ее притяжения. Лусия трижды глубоко вдохнула воздух и постучала в дверь. Никто не ответил. Она с силой выдохнула и осторожно открыла дверь, которая подалась без малейшего шума.
В комнате никого не было, никого, если не считать больного, лежавшего на одной из двух коек Но никаких следов присутствия тети Виктории. Лусия вошла на цыпочках. В палате тоже стоял сумрак, она освещалась лишь ночником – светлым прямоугольником на уровне пола. Свободная койка была тщательно, без единой морщинки, застелена, в изголовье аккуратно лежала подушка. Кресло и стул, непременная меблировка больничных палат, стояли у самой стены, словно никто и никогда не приходил навещать больного. Лусия подошла поближе – он лежал на спине, маленький, сморщенный и потемневший, как изюм, старичок, к его носу и рукам тянулись медицинские трубки. Казалось, он мертв. Лусия склонилась чуть ниже. Нет, не умер. Нижняя челюсть подрагивала, пальцы шевелились. И было слышно, как он дышит – хрипло, прерывисто, с трудом. Лусия наклонилась совсем низко, когда умирающий открыл глаза. Она отпрянула. Глаза его были тусклы, невыразительны, как две пуговицы. Больной смотрел на нее.
– Тони, – произнес он наконец слабым голосом, но вполне отчетливо.
Лусия молчала.
– Антония, – снова сказал старик, уже настойчивее.
И поднял дрожащую, опутанную трубками руку.
– Да, – ответила Лусия и взяла руку старика в свои.
Он закрыл глаза.
– Нет у меня никакой гордости, – прошептал старик.
Две слезы скатились по его впалым щекам.
Лусия сжала изуродованную артритом руку и погладила старика по плечу. Она молчала – боялась выдать себя. А потом – что она могла сказать? Что чувствует себя ближе к этому неизвестному умирающему старику, чем когда-либо к своему собственному отцу? Сейчас откроется дверь, войдет врач или медсестра, думала Лусия с некоторым страхом, сейчас откроется дверь, войдет тетя Виктория и спросит, что я тут делаю, почему проникла сюда, почему выдаю себя за дочь старика, почему я лгу? Мадрид по ту сторону океана казался необитаемым городом. Ночь стояла холодная и дождливая, в мокром асфальте отражались огни светофоров. Уцепившись за руку умирающего, как тонущий – за соломинку, Лусия думала, что, возможно, вся жизнь и есть приготовление к последнему уходу, как партия в шахматы – приготовление к последнему шаху и мату. И спрашивала себя: каков будет мой смертный час, кто будет держать мою руку, какой дождь будет идти за окном, что я сделаю со своей жизнью к тому времени? Но тут же в голове мелькнуло: умираешь-то ты, а я жива! И она почувствовала дикое, животное облегчение.
* * *
Мы завернули палец в фольгу и положили в холодильник, эта отвратительная, но, вполне вероятно, разумная идея принадлежала Адриану. Правда, пока палец находился в морозильнике, мы были лишены льда для напитков, потому что я не могла заставить себя открывать эту электробытовую могилу. Все началось сначала – ожидание и нетерпение, неуверенность и страх. Мы выходили из дому только по самым неотложным нуждам, только затем, чтобы купить молоко, хлеб и газету и прогулять собаку, да и то кто-то один всегда оставался дежурить у телефона. Но телефон молчал или, хуже того, – звонил, но звонки вызывали страшный испуг, оборачиваясь при этом бесполезными и надоедливыми разговорами, например, с инспектором Гарсией, матерью, Каннибалом и даже с моей подругой Глорией, которая теперь казалась мне совершенно невыносимым существом и не более близким, чем какой-нибудь инопланетянин.
Удивительно, насколько изменилось мое восприятие внешнего мира после похищения Рамона, словно прежняя жизнь была не моей, а какой-то другой женшины, которая звалась моим именем и походила на меня внешне, но почему-то теперь я сама как бы не совсем узнавала свое нынешнее «я», это напряженное, не свойственное мне и несколько сумасшедшее «я» последних дней, дней, что казались неделями, казались месяцами, казались годами, будто бы все мое существо свелось к одному – быть женой похищенного, ждать звонка похитителей и таскать туда-сюда двести миллионов песет, пахнувших сухим собачьим кормом. И если в начале этой заварухи я удивлялась тому, что Адриан и Феликс как-то жили сами по себе, пока не появилась я со своей проблемой, то теперь мне было трудно представить, как я умудрялась обходиться сама в той бесцветной, нормальной жизни, что предшествовала катастрофе.
Для них, для молодого человека и для старика, исчезновение Рамона, казалось, придало осмысленности жизни, стало тем, что заставляет вставать с постели по утрам, двигаться, предпринимать какие-то действия. Для меня же, наоборот, похищение обесценило все предыдущее существование. Весь прежний уклад, работа, телефонные разговоры с родителями каждые две недели, «Курочка-недурочка», уютные и нудные ужины с друзьями, прогулки с собакой Фокой строго по расписанию, охватывавшая меня к семи вечера тоска, кошмары в два часа ночи – весь этот уклад, размеренная ткань существования, плотная и непрерывная, – развалились в одно мгновение, как карточный домик.
Мы, люди, с годами внутренне мелеем. Из тысяч возможностей, которые есть у всех, мы в конце концов оказываемся во власти одной-единственной; все остальные костенеют, уходят из нашей жизни. Маститые писатели малодушно называют это зрелостью, прояснением позиций, становлением, мне же это представляется чем-то вроде гниения. Таких живых мертвецов я знаю немало. Сорокалетние мужчины и женщины, более или менее устроенные, зачастую достигшие вершин в своей профессии, временами вздыхают и говорят: «Раньше я так любил заниматься спортом…» (теперь же из-за сидячего образа жизни он превратился в омерзительного толстяка), или: «В молодости я сочиняла стихи и прозу» (а теперь не только не пишет ни слова, но и вообще последним текстом, который она прочитала за истекшие пять лет, была инструкция по пользованию видеомагнитофоном), или: «Ты не поверишь, раньше я жил каждым днем, был способен на неожиданные поступки, объехал всю Европу автостопом» (и в это действительно трудно поверить, потому что сейчас в этом человеке не больше жизни, чем в брюкве, и не больше подвижности, чем в грибе боровике). У каждого в душе целое собрание мумий, а в шкафу не один скелет, а целое кладбище. Ко времени исчезновения Рамона у меня в шкафу тоже накопилось немало пыли, внутренние мои «я» покрылись паутиной, и, вероятно, все, что случилось, помогло мне их отчистить. Хорошая сторона – страдание учит, если переживешь его, конечно. Плохая сторона – настоящее страдание почти всегда убивает.
Как я сказала, мы снова находились в самом начале, то есть напряженно ждали звонка, словно нетерпеливые влюбленные, когда к вечеру второго дня телефон вдруг зазвонил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я