https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Frap/
– Он вынимает из кармана крошечный металлический предмет и, держа его на ладони, показывает Киму. – Знаешь, что это такое?
– Пуля от девятимиллиметрового револьвера.
– Точно. Та самая, которую полковник Крюгер всадил мне в спину, это она приковала меня к инвалидному креслу. Я хочу, чтобы ты вложил ее в рот проклятому мяснику, когда он сдохнет.
Ким молча кивает и пристально рассматривает пулю, словно пытаясь измерить холодную ярость, что дремлет внутри заостренного цилиндрика, лежащего в розовом гнездышке его ладони. Но думает он в этот миг не о предстоящем риске, не о трудностях и не о сложных путях неиссякаемой ненависти и неотвратимой мести, которые пересекут вместе с ним моря и достигнут иных земель, иного континента. Он думает только о тебе, Сусана, о далеком островке одиночества, где ты томишься и откуда он хочет тебя вызволить. Как часто много дней спустя, твердо веря в вашу грядущую встречу в Шанхае, он будет представлять твою улыбку, мечтать о том, как, избавившись от болезни, ты будешь гулять под пышными кронами деревьев на берегу Хуанпу: ты держишь его под руку, ты прекрасна, в твои волосы вплетены цветы, на тебе узкое платье из зеленого шелка с разрезами по бокам, как у юной китайской модницы…
3
Примерно раз в две недели донья Конча заходила в особняк, забирала сплетенные сеньорой Анитой кружева и оставляла ей новые заказы, простые, незамысловатые вещицы, в основном разного рода салфетки. Обычно она приносила Сусане цветки бузины, заваривала их в кастрюле, а затем натирала ей отваром грудь и спину, болтала с Форкатом, а иной раз даже помогала сеньоре Аните по дому. С середины мая, когда на склонах горы Пелада зацвел дрок, братья Чакон приносили Сусане охапки веток, усыпанных желтыми цветами, и она раскладывала их на кровати. Желтый цвет она любила почти так же, как зеленый.
Каждые две недели к Сусане приходил доктор Бархау, угрюмый толстяк лет шестидесяти, который жил возле парка Гюэль и обходил весь квартал, с трудом передвигая больные ноги. Бездонные карманы его пиджака всегда были набиты леденцами. Он приносил Су-сане журналы про кино, брал ее руку, садился рядом, отчего кровать заметно проседала, ставил ей градусник и заставлял выпить растворенное в воде лекарство, после чего медленно впрыскивал в вену хлористый кальций, от которого у нее перехватывало дыхание и кружилась голова. Доктор Бархау был совершенно лыс, зато из его ушей, словно компенсируя этот недостаток, торчали густые рыжие волосы, похожие на маленькие букетики цветов.
– Как твой кашель, детка? – спрашивал он Сусану, легонько ущипнув ее румяную от жара щеку. – Поднимай рубашку и показывай спину. Температура, говоришь? Снова тридцать семь и восемь? Ну и что? Под вечер она у тебя всегда немножко поднимается. – И, неуклюже прижав цветущее ухо к ее спине, доктор выслушивал пораженное легкое.
Иногда он усложнял процедуру: брал два серебряных дуро, одну монетку клал Сусане на грудь, ребром другой осторожно по ней постукивал, прижатым к спине ухом внимательно вслушивался, как звуки отдаются в каверне, а потом, закрыв глаза, вел с легким странный разговор – бормотал, мычал, гудел. За его грубоватыми неуклюжими повадками скрывалась трогательная забота, проявлявшаяся открыто лишь в те мгновения, когда в глазах больной мелькали печаль и страх смерти. Стетоскоп прижимался к груди, на лице Сусаны на миг возникало выражение ужаса; она неподвижно смотрела в пустоту, а затем испуганно заглядывала в глаза матери или в мои; я с трудом выдерживал этот взгляд, однако доктору Бархау он был хорошо знаком. Он легонько трепал Сусану по волосам:
– Да все у тебя отлично, и сама ты красотка.
И, как всегда, твердил: полный покой, сочные бифштексы и хорошее настроение, главное – хорошее настроение. Сеньора Анита шутливо замечала, что и ей самой такой рецепт не повредил бы, а доктор рассматривал столбик ртути в термометре, который опять поднялся выше положенной отметки, и хмуро косился на ноги кассирши, стоявшей у кровати со стаканом вина в руке; малиновый халат на ней был расстегнут и обнажал блестящую черную комбинацию, обтягивающую бедра и живот. Затем взгляд доктора медленно перемещался вверх:
– Тебе, Анита, не нужны ни бифштексы, ни хорошее настроение; невооруженным глазом видно, что у тебя увеличена печень… да и другие органы, о которых я промолчу.
Она торопливо застегивала халат до самой шеи, поднимала воротник и хохотала прокуренным хрипловатым смехом.
– И не вздумай здесь дымить, – добавлял доктор.
– А кто дымит? – возмущалась сеньора Анита. – Я никогда тут не курю.
– Ладно. Это я так, на всякий случай.
Воспользовавшись очередной перебранкой – они регулярно повторялись и раздражали Сусану больше, чем неуклюжие прикосновения холодных рук к ее телу, – я с облегчением откладывал в сторону опостылевший портрет, получавшийся каким-то плоским, начисто лишенным перспективы. Но хуже всего было другое: злосчастный рисунок ни в малейшей степени не отвечал поставленной задаче. Я ломал голову, не зная, как передать жирный черный дым, отравлявший окрестности. По замыслу капитана Блая, он должен был сразу бросаться в глаза, поскольку являлся основным, обязательным элементом рисунка. Капитан много раз объяснял мне, что мерзостный дым заполняет легкие Сусаны, становясь благоприятной средой для палочек Коха, отравляет ей кровь и перегружает сердце… «Но как можно нарисовать то, чего не видишь?» – спрашивал я себя.
Я трудился, сидя за столом рядом с кроватью и плитой; влажный неподвижный воздух террасы и хрипловатый смех сеньоры Аниты, сладкий аромат эвкалиптовых испарений, игла, вонзенная в белоснежную кожу Сусаны, запах спирта и багровое вечернее солнце, отражавшееся в затейливом рисунке оконного переплета, слились в моем воображении в образ странного, лишенного времени мира, переполненного чувственностью и микробами, мира, который – я был в этом уверен – мне бы никогда не удалось передать в рисунке. То была не просто уверенность, а, скорее, физическое ощущение; в этой пьянящей атмосфере, насыщенной ароматами и влагой, ее тело тайно требовало какого-то особого внимания, и мне никак не удавалось передать его капризную, причудливую выразительность.
Пока доктор осматривал Сусану, Форкат не выходил из своей комнаты. Доктор об этом знал и иногда, как мне кажется, нарочно задерживался у больной дольше положенного. Ему ужасно хотелось посмотреть на Форката, а тот все не показывался. И вот во время четвертого или пятого визита он появился весьма неожиданно: он вошел на террасу, когда доктор уже укладывал стетоскоп в саквояж, и попросил прописать Сусане что-нибудь от бессонницы.
– От бессонницы ничего не помогает, – отозвался доктор Бархау и, осмотрев незнакомца с головы до пят, грубовато добавил: – Кроме желания спать. Пусть пьет побольше молока.
Однако ему понравилось искреннее беспокойство, написанное на физиономии этого опрятного и подтянутого человека: он явно переживал за девочку, и когда сеньора Анита его представила, добавив, что «это старый друг мужа и он приехал погостить на несколько дней», доктор заговорил с ним куда более дружелюбно.
– Не думайте, что я шучу насчет молока, – сказал он, улыбнувшись. – У меня была одна пациентка, страдавшая бессонницей, – ей было столько же лет, сколько Сусане, и я ее вылечил – так вот, каждый вечер перед сном ей давали чашку горячего молока… Ну, разумеется, помимо молока помогали радиопроповеди падре Лабуру.
Форкат улыбнулся, хотя, сдается мне, вряд ли знал, кто такой этот самый падре. Сусану затошнило, и мать отвела ее в уборную, а эти двое, оставшись вдвоем, разговорились – точнее, говорил в основном доктор Бархау, а Форкат только внимательно слушал советы доктора о том, что необходимо больной, – нудный перечень указаний, который мы с сеньорой Анитой выучили наизусть. Все рекомендации сводились к одному: подбадривать Сусану, поддерживать в ней желание есть и жить, а остальное придет само собой.
Доктор Бархау знал, что мы с капитаном шатаемся по всему кварталу, собирая подписи. Он уважал наши добрые намерения, однако считал все это пустой тратой времени; не верил он и в то, что портрет Сусаны может разжалобить алькальда. В один из визитов он посмотрел на мою работу и одобрительно похлопал меня по спине:
– Ну а газ, сынок? – воскликнул он. – Какого цвета будет у тебя газ?
– Газ невидим, – буркнул я.
– Да что ты говоришь? А знает ли об этом чудак Блай? То-то же…
Сусана смеялась над капитаном, трубой и ядовитым дымом. Пока я рисовал, она частенько смотрела на меня, зажав нос, словно не в силах терпеть зловоние, а потом, притворяясь, что теряет сознание, свешивалась с кровати и задирала ноги. Она ни разу не похвалила ни одного моего наброска и делала все возможное, чтобы я плюнул на этот рисунок и поскорее взялся за следующий.
– Сначала я должен закончить первый и посмотреть, что получится, – настаивал я. – Неужели ты не понимаешь, что кровать, терраса и все, что тебя окружает, – плюшевый кот, труба, газ – останутся одинаковыми на обоих рисунках? Только ты будешь другая – здоровая.
На самом деле я нарочно тянул время; я мог бы закончить рисунок недели за две, но мне так нравилось бывать у Сусаны, что я готов был целыми днями сидеть за столиком на террасе. Вот почему я то и дело рвал листы, и все начиналось заново – кровать, окно, плюшевый кот, черный дым и прежде всего – бедная больная Сусана, задыхающаяся на своем скорбном одре, как любил повторять капитан. Мне действительно не давались детали, я никак не мог добиться, чтобы они правильно сочетались друг с другом – голова больной лежит на подушке, грозный дым вьется в глубине, а не висит прямо над головой Сусаны, как на моем рисунке, фрагменты оконного переплета и черный изгиб трубы симметричны. Хотя, честно говоря, если бы я захотел, рисунок давным-давно был бы уже готов.
4
Капитан Блай перешел на солнечную сторону улицы, поковырял стоптанной тапкой бордюр и вдруг, уперши руки в бока, обернулся ко мне. На ногах он держался довольно твердо; в некоторых барах ему отпускали в долг, и иногда он набирался так, что у него заплетался язык, однако я ни разу не видел, чтобы он шатался.
– Подойди сюда и принюхайся, – сказал он, указывая пальцем на канализационную решетку. – Люди ничего не хотят знать и проходят мимо, а ведь там, в глубине, валяется как минимум сто миллиардов дохлых крыс и по крайней мере дюжина трупов рабочих, обслуживающих канализацию…
Он красочно описал жуткие подземелья Барселоны, добавив, что там скопилось уже столько газа, утекавшего из трубы на площади Ровира, что малейшая искра, отскочившая от трамвайного колеса и попавшая внутрь, может поднять на воздух весь город вместе с портом и волнорезами, а заодно гору Монжуик и праздничную шумную Рамблу.
– Это самое настоящее вредительство, – продолжал он, не отрывая глаз от решетки. – А кругом все делают вид, что ничего не знают и не замечают.
Чтобы сменить наскучившую тему, я спросил капитана, сколько ему лет. Капитан ответил, что он вдвое старше самого Франко и его мамаши, вместе взятых, иначе говоря, ему примерно двести семьдесят один год.
– Подержи-ка. – Он протянул мне папку с подписями, расстегнул ширинку и преспокойно справил нужду в канализационную решетку. – На самом деле не стоит жалеть мертвецов – они ведь не знают, что умерли.
– Опять? Ну не надо, пожалуйста, – взмолился я. – Не делайте этого на улице, прошу вас, капитан.
– Кроме того, – продолжал он, не обращая на меня ни малейшего внимания, – похоже, что на том свете не так уж плохо, ибо сюда, в юдоль земную, как говорится, снова глотать то же дерьмо с той же женой и под тем же флагом никто из усопших, насколько я знаю, не вернулся. Никто. – Он отряхнул свой темный, как финик, член и засунул обратно в ширинку. – Когда я прячу его в штаны, я все думаю о словах того генерала, которые он произнес, вложив в ножны саблю, но никак не могу вспомнить, что же он все-таки сказал…
Я злился, потому что в тот день мне не удалось навестить Сусану: когда я подошел к особняку, жалюзи были опущены, а появившийся в дверях Форкат сказал, что у Сусаны высокая температура и она уснула, так что лучше ее не беспокоить и зайти завтра. В одной руке он держал чашку цикорного кофе, другой прижимал к груди открытую книгу, и я вновь учуял исходящий от него растительный запах. Пришлось вернуться домой. К несчастью, поднимаясь по лестнице, я столкнулся с капитаном, и тот потребовал, чтобы я немедленно отправился с ним на Травесеру, где якобы кто-то пообещал подписать петицию, а он не хочет идти один. Это была явная ложь, или же ему все попросту приснилось; со временем я заметил, что к вечеру крыша у капитана съезжала сильнее, чем утром. Мы обошли с ним всю Травесера-де-Грасиа от улицы Сардинии до Торрент-де-Олья, нажимая на звонки всех выходивших на улицу дверей – сначала на четной, потом на нечетной стороне, но в результате заполучили одну-единственную подпись, которую в какой-то забегаловке измазанной гуталином рукой вывел пьяный старик, чистильщик обуви.
Пока мы шли к дому, начало темнеть. На площади Жоаник у капитана лопнула резинка, на которой держалась одна из его тапок Он уселся на скамейку, достал из кармана бечевку и обмотал ее вокруг ступни. Мы продолжили путь и, дойдя до казарм военной части, увидели на углу маленького человечка в узком черном пальто. Сгорбившись, человечек ожесточенно тер подошву о бортик тротуара, словно отчищая собачье дерьмо. Внезапно он поднял правую руку и вытянул в противоположном от нас направлении, словно кого-то приветствуя. Кому предназначался этот жест, мы не видели до тех пор, пока не поравнялись с человечком: метрах в ста на противоположном углу тротуара другой точно такой же понурый прохожий из вежливости или со страху приветственно поднял руку, глядя еще дальше, где метрах в ста, словно в игре зеркальных отражений, виднелся третий прохожий, застывший с вытянутой рукой, будто римлянин, – точная копия предыдущих двоих;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
– Пуля от девятимиллиметрового револьвера.
– Точно. Та самая, которую полковник Крюгер всадил мне в спину, это она приковала меня к инвалидному креслу. Я хочу, чтобы ты вложил ее в рот проклятому мяснику, когда он сдохнет.
Ким молча кивает и пристально рассматривает пулю, словно пытаясь измерить холодную ярость, что дремлет внутри заостренного цилиндрика, лежащего в розовом гнездышке его ладони. Но думает он в этот миг не о предстоящем риске, не о трудностях и не о сложных путях неиссякаемой ненависти и неотвратимой мести, которые пересекут вместе с ним моря и достигнут иных земель, иного континента. Он думает только о тебе, Сусана, о далеком островке одиночества, где ты томишься и откуда он хочет тебя вызволить. Как часто много дней спустя, твердо веря в вашу грядущую встречу в Шанхае, он будет представлять твою улыбку, мечтать о том, как, избавившись от болезни, ты будешь гулять под пышными кронами деревьев на берегу Хуанпу: ты держишь его под руку, ты прекрасна, в твои волосы вплетены цветы, на тебе узкое платье из зеленого шелка с разрезами по бокам, как у юной китайской модницы…
3
Примерно раз в две недели донья Конча заходила в особняк, забирала сплетенные сеньорой Анитой кружева и оставляла ей новые заказы, простые, незамысловатые вещицы, в основном разного рода салфетки. Обычно она приносила Сусане цветки бузины, заваривала их в кастрюле, а затем натирала ей отваром грудь и спину, болтала с Форкатом, а иной раз даже помогала сеньоре Аните по дому. С середины мая, когда на склонах горы Пелада зацвел дрок, братья Чакон приносили Сусане охапки веток, усыпанных желтыми цветами, и она раскладывала их на кровати. Желтый цвет она любила почти так же, как зеленый.
Каждые две недели к Сусане приходил доктор Бархау, угрюмый толстяк лет шестидесяти, который жил возле парка Гюэль и обходил весь квартал, с трудом передвигая больные ноги. Бездонные карманы его пиджака всегда были набиты леденцами. Он приносил Су-сане журналы про кино, брал ее руку, садился рядом, отчего кровать заметно проседала, ставил ей градусник и заставлял выпить растворенное в воде лекарство, после чего медленно впрыскивал в вену хлористый кальций, от которого у нее перехватывало дыхание и кружилась голова. Доктор Бархау был совершенно лыс, зато из его ушей, словно компенсируя этот недостаток, торчали густые рыжие волосы, похожие на маленькие букетики цветов.
– Как твой кашель, детка? – спрашивал он Сусану, легонько ущипнув ее румяную от жара щеку. – Поднимай рубашку и показывай спину. Температура, говоришь? Снова тридцать семь и восемь? Ну и что? Под вечер она у тебя всегда немножко поднимается. – И, неуклюже прижав цветущее ухо к ее спине, доктор выслушивал пораженное легкое.
Иногда он усложнял процедуру: брал два серебряных дуро, одну монетку клал Сусане на грудь, ребром другой осторожно по ней постукивал, прижатым к спине ухом внимательно вслушивался, как звуки отдаются в каверне, а потом, закрыв глаза, вел с легким странный разговор – бормотал, мычал, гудел. За его грубоватыми неуклюжими повадками скрывалась трогательная забота, проявлявшаяся открыто лишь в те мгновения, когда в глазах больной мелькали печаль и страх смерти. Стетоскоп прижимался к груди, на лице Сусаны на миг возникало выражение ужаса; она неподвижно смотрела в пустоту, а затем испуганно заглядывала в глаза матери или в мои; я с трудом выдерживал этот взгляд, однако доктору Бархау он был хорошо знаком. Он легонько трепал Сусану по волосам:
– Да все у тебя отлично, и сама ты красотка.
И, как всегда, твердил: полный покой, сочные бифштексы и хорошее настроение, главное – хорошее настроение. Сеньора Анита шутливо замечала, что и ей самой такой рецепт не повредил бы, а доктор рассматривал столбик ртути в термометре, который опять поднялся выше положенной отметки, и хмуро косился на ноги кассирши, стоявшей у кровати со стаканом вина в руке; малиновый халат на ней был расстегнут и обнажал блестящую черную комбинацию, обтягивающую бедра и живот. Затем взгляд доктора медленно перемещался вверх:
– Тебе, Анита, не нужны ни бифштексы, ни хорошее настроение; невооруженным глазом видно, что у тебя увеличена печень… да и другие органы, о которых я промолчу.
Она торопливо застегивала халат до самой шеи, поднимала воротник и хохотала прокуренным хрипловатым смехом.
– И не вздумай здесь дымить, – добавлял доктор.
– А кто дымит? – возмущалась сеньора Анита. – Я никогда тут не курю.
– Ладно. Это я так, на всякий случай.
Воспользовавшись очередной перебранкой – они регулярно повторялись и раздражали Сусану больше, чем неуклюжие прикосновения холодных рук к ее телу, – я с облегчением откладывал в сторону опостылевший портрет, получавшийся каким-то плоским, начисто лишенным перспективы. Но хуже всего было другое: злосчастный рисунок ни в малейшей степени не отвечал поставленной задаче. Я ломал голову, не зная, как передать жирный черный дым, отравлявший окрестности. По замыслу капитана Блая, он должен был сразу бросаться в глаза, поскольку являлся основным, обязательным элементом рисунка. Капитан много раз объяснял мне, что мерзостный дым заполняет легкие Сусаны, становясь благоприятной средой для палочек Коха, отравляет ей кровь и перегружает сердце… «Но как можно нарисовать то, чего не видишь?» – спрашивал я себя.
Я трудился, сидя за столом рядом с кроватью и плитой; влажный неподвижный воздух террасы и хрипловатый смех сеньоры Аниты, сладкий аромат эвкалиптовых испарений, игла, вонзенная в белоснежную кожу Сусаны, запах спирта и багровое вечернее солнце, отражавшееся в затейливом рисунке оконного переплета, слились в моем воображении в образ странного, лишенного времени мира, переполненного чувственностью и микробами, мира, который – я был в этом уверен – мне бы никогда не удалось передать в рисунке. То была не просто уверенность, а, скорее, физическое ощущение; в этой пьянящей атмосфере, насыщенной ароматами и влагой, ее тело тайно требовало какого-то особого внимания, и мне никак не удавалось передать его капризную, причудливую выразительность.
Пока доктор осматривал Сусану, Форкат не выходил из своей комнаты. Доктор об этом знал и иногда, как мне кажется, нарочно задерживался у больной дольше положенного. Ему ужасно хотелось посмотреть на Форката, а тот все не показывался. И вот во время четвертого или пятого визита он появился весьма неожиданно: он вошел на террасу, когда доктор уже укладывал стетоскоп в саквояж, и попросил прописать Сусане что-нибудь от бессонницы.
– От бессонницы ничего не помогает, – отозвался доктор Бархау и, осмотрев незнакомца с головы до пят, грубовато добавил: – Кроме желания спать. Пусть пьет побольше молока.
Однако ему понравилось искреннее беспокойство, написанное на физиономии этого опрятного и подтянутого человека: он явно переживал за девочку, и когда сеньора Анита его представила, добавив, что «это старый друг мужа и он приехал погостить на несколько дней», доктор заговорил с ним куда более дружелюбно.
– Не думайте, что я шучу насчет молока, – сказал он, улыбнувшись. – У меня была одна пациентка, страдавшая бессонницей, – ей было столько же лет, сколько Сусане, и я ее вылечил – так вот, каждый вечер перед сном ей давали чашку горячего молока… Ну, разумеется, помимо молока помогали радиопроповеди падре Лабуру.
Форкат улыбнулся, хотя, сдается мне, вряд ли знал, кто такой этот самый падре. Сусану затошнило, и мать отвела ее в уборную, а эти двое, оставшись вдвоем, разговорились – точнее, говорил в основном доктор Бархау, а Форкат только внимательно слушал советы доктора о том, что необходимо больной, – нудный перечень указаний, который мы с сеньорой Анитой выучили наизусть. Все рекомендации сводились к одному: подбадривать Сусану, поддерживать в ней желание есть и жить, а остальное придет само собой.
Доктор Бархау знал, что мы с капитаном шатаемся по всему кварталу, собирая подписи. Он уважал наши добрые намерения, однако считал все это пустой тратой времени; не верил он и в то, что портрет Сусаны может разжалобить алькальда. В один из визитов он посмотрел на мою работу и одобрительно похлопал меня по спине:
– Ну а газ, сынок? – воскликнул он. – Какого цвета будет у тебя газ?
– Газ невидим, – буркнул я.
– Да что ты говоришь? А знает ли об этом чудак Блай? То-то же…
Сусана смеялась над капитаном, трубой и ядовитым дымом. Пока я рисовал, она частенько смотрела на меня, зажав нос, словно не в силах терпеть зловоние, а потом, притворяясь, что теряет сознание, свешивалась с кровати и задирала ноги. Она ни разу не похвалила ни одного моего наброска и делала все возможное, чтобы я плюнул на этот рисунок и поскорее взялся за следующий.
– Сначала я должен закончить первый и посмотреть, что получится, – настаивал я. – Неужели ты не понимаешь, что кровать, терраса и все, что тебя окружает, – плюшевый кот, труба, газ – останутся одинаковыми на обоих рисунках? Только ты будешь другая – здоровая.
На самом деле я нарочно тянул время; я мог бы закончить рисунок недели за две, но мне так нравилось бывать у Сусаны, что я готов был целыми днями сидеть за столиком на террасе. Вот почему я то и дело рвал листы, и все начиналось заново – кровать, окно, плюшевый кот, черный дым и прежде всего – бедная больная Сусана, задыхающаяся на своем скорбном одре, как любил повторять капитан. Мне действительно не давались детали, я никак не мог добиться, чтобы они правильно сочетались друг с другом – голова больной лежит на подушке, грозный дым вьется в глубине, а не висит прямо над головой Сусаны, как на моем рисунке, фрагменты оконного переплета и черный изгиб трубы симметричны. Хотя, честно говоря, если бы я захотел, рисунок давным-давно был бы уже готов.
4
Капитан Блай перешел на солнечную сторону улицы, поковырял стоптанной тапкой бордюр и вдруг, уперши руки в бока, обернулся ко мне. На ногах он держался довольно твердо; в некоторых барах ему отпускали в долг, и иногда он набирался так, что у него заплетался язык, однако я ни разу не видел, чтобы он шатался.
– Подойди сюда и принюхайся, – сказал он, указывая пальцем на канализационную решетку. – Люди ничего не хотят знать и проходят мимо, а ведь там, в глубине, валяется как минимум сто миллиардов дохлых крыс и по крайней мере дюжина трупов рабочих, обслуживающих канализацию…
Он красочно описал жуткие подземелья Барселоны, добавив, что там скопилось уже столько газа, утекавшего из трубы на площади Ровира, что малейшая искра, отскочившая от трамвайного колеса и попавшая внутрь, может поднять на воздух весь город вместе с портом и волнорезами, а заодно гору Монжуик и праздничную шумную Рамблу.
– Это самое настоящее вредительство, – продолжал он, не отрывая глаз от решетки. – А кругом все делают вид, что ничего не знают и не замечают.
Чтобы сменить наскучившую тему, я спросил капитана, сколько ему лет. Капитан ответил, что он вдвое старше самого Франко и его мамаши, вместе взятых, иначе говоря, ему примерно двести семьдесят один год.
– Подержи-ка. – Он протянул мне папку с подписями, расстегнул ширинку и преспокойно справил нужду в канализационную решетку. – На самом деле не стоит жалеть мертвецов – они ведь не знают, что умерли.
– Опять? Ну не надо, пожалуйста, – взмолился я. – Не делайте этого на улице, прошу вас, капитан.
– Кроме того, – продолжал он, не обращая на меня ни малейшего внимания, – похоже, что на том свете не так уж плохо, ибо сюда, в юдоль земную, как говорится, снова глотать то же дерьмо с той же женой и под тем же флагом никто из усопших, насколько я знаю, не вернулся. Никто. – Он отряхнул свой темный, как финик, член и засунул обратно в ширинку. – Когда я прячу его в штаны, я все думаю о словах того генерала, которые он произнес, вложив в ножны саблю, но никак не могу вспомнить, что же он все-таки сказал…
Я злился, потому что в тот день мне не удалось навестить Сусану: когда я подошел к особняку, жалюзи были опущены, а появившийся в дверях Форкат сказал, что у Сусаны высокая температура и она уснула, так что лучше ее не беспокоить и зайти завтра. В одной руке он держал чашку цикорного кофе, другой прижимал к груди открытую книгу, и я вновь учуял исходящий от него растительный запах. Пришлось вернуться домой. К несчастью, поднимаясь по лестнице, я столкнулся с капитаном, и тот потребовал, чтобы я немедленно отправился с ним на Травесеру, где якобы кто-то пообещал подписать петицию, а он не хочет идти один. Это была явная ложь, или же ему все попросту приснилось; со временем я заметил, что к вечеру крыша у капитана съезжала сильнее, чем утром. Мы обошли с ним всю Травесера-де-Грасиа от улицы Сардинии до Торрент-де-Олья, нажимая на звонки всех выходивших на улицу дверей – сначала на четной, потом на нечетной стороне, но в результате заполучили одну-единственную подпись, которую в какой-то забегаловке измазанной гуталином рукой вывел пьяный старик, чистильщик обуви.
Пока мы шли к дому, начало темнеть. На площади Жоаник у капитана лопнула резинка, на которой держалась одна из его тапок Он уселся на скамейку, достал из кармана бечевку и обмотал ее вокруг ступни. Мы продолжили путь и, дойдя до казарм военной части, увидели на углу маленького человечка в узком черном пальто. Сгорбившись, человечек ожесточенно тер подошву о бортик тротуара, словно отчищая собачье дерьмо. Внезапно он поднял правую руку и вытянул в противоположном от нас направлении, словно кого-то приветствуя. Кому предназначался этот жест, мы не видели до тех пор, пока не поравнялись с человечком: метрах в ста на противоположном углу тротуара другой точно такой же понурый прохожий из вежливости или со страху приветственно поднял руку, глядя еще дальше, где метрах в ста, словно в игре зеркальных отражений, виднелся третий прохожий, застывший с вытянутой рукой, будто римлянин, – точная копия предыдущих двоих;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28