https://wodolei.ru/catalog/mebel/mojdodyr/
Документ был весь покрыт выцветшими печатями пограничных пунктов и по крайней мере удостоверял, что он итальянец, а не лондонский приятель Вернона, и что его действительно зовут Джузеппе Апулья.
– Ничего личного, как понимаешь, – сказал я, возвращая ему паспорт. – Просто я предпочитаю знать, с кем совершаю сделку.
Мы уселись, как в прежнее мое посещение: друг против друга, шкатулка между нами. Я достал из кейса и послал ему по столу впечатляющую пачку денег. Едва кивнув, Джузеппе вынул из кармана ключ и вставил в крохотную замочную скважину. Потом добрую минуту крутил его, пытаясь открыть шкатулку. Я был вне себя, но Джузеппе выглядел совершенно невозмутимым. Он походил на священника, который видит, что не получается открыть дарохранительницу, когда прихожане ждут причащения, но понимает, что малейший знак раздражения на его лице нарушит святость ритуала. Торжественность старика, явно наигранная, передалась и мне: я заставил себя сидеть неподвижно, пока он возился с замком. Все так же безмолвно Джузеппе медленно открыл крышку и повернул шкатулку ко мне.
Она была устлана красным бархатом, местами потемневшим и потертым. Внутри находилась только одна вещь – обычная записная книжка, переплетенная в черную кожу. После всех моих ожиданий она, в тот миг, когда я увидел ее, показалась мне такой маленькой и обыкновенной, что я был уверен – это всего лишь какой-то семейный дневник. Тем не менее я с благоговением взял ее в руки и внимательно осмотрел переплет. Хотя местами и потертый, он выглядел подозрительно новым, но потом я предположил, что, коли книжка все эти годы пролежала в темноте в запертой шкатулке, наверно, она и должна так выглядеть. Бурое пятнышко на чистой странице, шедшей сразу за переплетом, убедило меня в том, что так оно и есть. Следующая страница была плотно исписана почерком, который я еще недавно так тщательно изучал.
Несколько мгновений я, онемев, с трепетом смотрел на этот почерк. Потом поднял глаза на Джузеппе, не выдаст ли что-то его лицо, но он уставился на крышку и, казалось, забыл о моем присутствии. Взгляд его был столь безжизнен, а тело – неподвижно, что он походил на старого выключенного робота. Стараясь не дышать, я принялся читать.
«Правда ложится тяжким грузом – особенно на человека вроде меня, – который чувствует себя одиноким, которого оставили друзья. Пришло время мне освободиться от нее… То, что я напишу, будет полной правдой, не ведающей пристрастий, не отравленной никаким страхом перед обществом. Возможно, никто никогда не прочтет этих строк, – по крайней мере очень долгое время, – но однажды это признание сослужит мне службу – оправдает перед лицом армии клеветников и гонителей…
Правда – а я хочу поведать правду о своей жизни в изгнании – моей теперешней, одинокой жизни, – но, боюсь, буду вынужден много писать о Прошлом – Женитьбе, Славе, Предательстве; порой мне представляется, что у меня ничего не осталось, кроме воспоминаний, – столь многое теперь стало лишь воспоминанием…
Конечно, писание – это не более чем способ беседовать с самим собой. Вот до чего я дошел в своем одиночестве – величие всегда должно иметь своим следствием одиночество. Быть великим означает вызывать преклонение одних, осуждение других и непонимание всех остальных; величие есть само по себе изгнание, но для меня оно теперь еще более тяжко – здесь, в Венеции, – изгнание не только в смысле духовном, но также и в географическом – порою невыносимое одиночество… Общество самого себя – сладостное бремя! – это одновременно и величайшая боль изгнания, и величайшее его утешение… Уединение – это единственная роскошь, которою оно дарит!»
В этом месте я заставил себя остановиться и оценить прочитанное, хотя единственное, чего мне хотелось, это продолжать чтение, пока не дочитаю до последнего слова. Теперь я мало сомневался в том, что мемуары подлинные. Все это звучало правдоподобно. Поэт словно прямо обращался ко мне. Я был уверен, что эти страницы хранят прикосновение Байрона; я даже видел по внезапным утолщениям линий, в каких местах он останавливался, чтобы обмакнуть перо в чернила. Я был первым, кто за все годы получил возможность прочитать, какие мысли посещали его в те мгновения, и это делало маленькую книжечку вещью совершенно особой, не похожей ни на что, что мне до сих пор доводилось держать в руках. Казалось, моя жизнь остановилась. Чувства, все разом, обратились в груду лома, как машина, на полном ходу врезавшаяся в стену. Только присутствие синьора Апулья удерживало меня от того, чтобы не расплакаться.
Позаботившись о том, чтобы ни единым мускулом лица не выдать своего потрясения, я посмотрел на книгу под углом к свету, не осталось ли каких тайных следов на бумаге. Таковых не оказалось. Потом достал из кейса образцы байроновского почерка и принялся сравнивать с текстом записной книжки – слово за словом, буква за буквой. Через двадцать минут я увидел, что расхождений нет.
Джузеппе оторвался от шкатулки и с уважением дилетанта наблюдал за моими манипуляциями.
– Ну что? – поинтересовался он, когда я убрал образцы обратно в кейс. – Это та книга, которую ты ищешь?
– Возможно. Но мне нужно прочитать ее всю, прежде чем решить это. Не возражаешь?
– Читай, синьор. Я подожду.
Ему не пришлось ждать слишком долго, потому что, к моему глубокому разочарованию, исписанных страниц оказалось всего двадцать. Я читал их, и что-то странное происходило со мной. Сначала я вдруг оказался в городе, в Венеции. Маленькая, забитая вещами квартирка Джузеппе осталась где-то позади, забылись его приятели, угрожающе ожидающие за дверью. Вместо всего этого я увидел молодого поэта, сидящего за столом и пишущего. Я слышал его бормотание. Сквозь плеск воды в канале различался скрип пера. Свет мерцающим занавесом взлетал над водой. Но я находился не снаружи, как бывало раньше, наблюдая за ним от противоположной стены комнаты. Я был в его голове, читал его глазами, и слова наполняли меня ужасным и клаустрофобическим ощущением deja vu. Еще не прочитав, я уже предугадывал следующее слово, какое он напишет. Как будто я был уже не я, но Байрон, перечитывающий им написанное в бледном свете зари.
Как и обещал поэт, то, что я прочитал дальше, было написано им в свое оправдание. Он подробно останавливался на своем недолгом браке, описывая жену как женщину злую, ограниченную и коварную, чье самолюбие было уязвлено его величием, и задавшуюся целью всячески посрамлять его. Были, тоже как он обещал, и пространные описания его жизни в изгнании. Подробный пересказ разговора с Шелли о реинкарнации, перемежающийся размышлениями Байрона об Италии (очень близкие моим собственным), о женщинах и о том, обладают ли животные душой. И только ближе к концу появилось упоминание об Августе.
«Я любил и утратил любовь – в этом я подобен всем людям, – хотя немногие терпят столь полную утрату, как я! Мы испытываем боль утраты потоми, что утраченное является частью нас – чем больше от себя мы находим в нем, тем сильней мы любим, – вот почему так называемая противоестественная любовь всегда казалась мне наиболее естественной… Позвольте мне здесь открыто признаться – мои полупризнания в этом присутствуют во многих моих произведениях: я люблю Августу не только как свою сестру, но также как женщину.
Как женщину! Общество возденет в ужасе руки и назовет меня чудовищем – но что может быть более естественным – более человечным, – чем любить существо, которое мне ближе кого бы то ни было? И любить ее столь сильно, что знания, что она, единственная, может существовать – и существует сейчас, – одного этого знания, говорю достаточно, чтобы до некоторой степени облегчить мое одиночество.
И все же я одинок… Как бы мне хотелось увидеть кого-нибудь из моих английских друзей, поговорить хоть с каким-то англичанином – подошел бы и Полидори, ей-богу. Но Шелли нет в Венеции весь этот месяц, и вот уж вечность, как никто из Англии не удосуживается посетить меня, – приходится довольствоваться обществом моего зверинца да девушки-простолюдинки с юга Италии, которая выводит меня из себя тем, что устраивает мне сцены – к чему, безусловно, женщины имеют слабость, которую я нахожу наиболее утомительной. Нынче вечером придется искать спасения от нее в Опере, где предстоит томиться скукой – невыносимой скукой – и терпеть любопытные взгляды, как всегда».
Это был последний абзац и, что касалось меня, последнее необходимое доказательство. «Девушкой-простолюдинкой с юга Италии» была Мария Апулья, с которой Байрон явно поссорился в тот день. Хотя он не отнесся к ссоре серьезно, она, возможно, восприняла ее как окончательный разрыв. Отчаянно нуждаясь в обществе англичан, он отправился в оперу, встретил там Гилберта и пригласил к себе на обед. Тем временем Мария, в ярости оттого, что ею так демонстративно пренебрегли, исчезла, прихватив записную книжку.
В конце концов, сделав над собой усилие, чтобы не показать своих чувств, я положил книжку на стол перед собой. К этому времени на улице совсем стемнело. Молодежь теперь хозяйничала в городе, и над мощеными улицами разносились перекликающиеся голоса. Хищно сузив глаза, синьор Апулья внимательно наблюдал за мной, подсчитывая, какую цену заломить.
– Ты прав, синьор, – сказал я. – Возможно, это та книга, которую я ищу. Но, повторю еще раз, она может быть и талантливой подделкой.
– В этом мире ни в чем нельзя быть уверенным. Я могу лишь повторить то, что сказал: книжка находилась в нашей семье сколько я себя помню. Хочешь ты ее купить или нет?
Я помолчал. Здравый смысл подсказывал, что следует по крайней мере позвонить Вернону или даже вызвать его в Неаполь, чтобы он взглянул на книжку. Однако я уже представлял себе его скептицизм и знал, как бы скептически он ни отнесся к этому, я должен купить мемуары.
– Сколько ты просишь?
Апулья секунду пристально смотрел на меня, потом назвал цену: в переводе на фунты что-то около двадцати тысяч. Хотя это было меньше, чем я приготовился заплатить, – а даже часть мемуаров, если они подлинные, стоила этого, – я в ужасе поднял руки. Согласись я слишком легко на его цену, и он бы увеличил ее. Мы торговались добрых полчаса, пока мне наконец не удалось сбить цену до пятнадцати тысяч.
– Деньги для тебя будут у меня завтра, – сказал я, – но ни при каких условиях я не принесу их в этот дом.
Апулья взглянул на меня с видом оскорбленного достоинства.
– Это почему же, синьор?
– Мне не нравятся твои друзья, синьор. Я, как и ты, не дурак. Встретимся в каком-нибудь людном месте. Позвони мне в гостиницу, и я скажу, где именно.
– Так и быть.
– И послушай меня, ты, ничтожный старикашка, – сказал я, наклоняясь к нему через стол. – Я человек очень влиятельный и богатый. Если ты до завтра продашь кому-нибудь эту книжку или я узнаю, что ты еще как обманул меня, ты труп. Понял? Я тебя разыщу и убью, и все крутые молокососы на свете не смогут тебя защитить.
Никогда не пойму, как мне удалось сохранить серьезное лицо в этот момент. Апулья, будучи итальянцем, безропотно проглотил угрозу.
– Ну что ты, синьор! – залопотал он. – Пожалуйста! Я человек слова!
– Вот и хорошо. До завтра.
На другой день вечером я стоял у кромки воды и любовался тем, как ночь укутывает залив. Записная книжка лежала в моем кейсе, и я чувствовал, что причастился величия. Я целую вечность стоял и глядел на море, воображая его огромность. Холмы, окружавшие город, казались еще молчаливей по мере того, как угасал свет, словно ложащаяся тьма, подобно снегу, приглушала все звуки.
Через день я улетел в Лондон. Во время полета я не расставался с кейсом, держа его на коленях. Мой «рейнджровер» ждал меня на парковке в Хитроу. Всякий раз, останавливаясь у светофора на пути в Гринвич, я не мог удержаться, чтобы не протянуть руку на пассажирское сиденье и не коснуться кейса, убеждаясь, что он на месте.
Уже вечерело, когда я подъехал к дому. Деревья в парке, темные и раскачивавшиеся, казалось, стали ниже, чем были до моего отъезда. В воздухе пахло Англией и домом. Теперь, после Италии, мне было здесь прохладно. Открыв парадную дверь, я услышал безудержный смех, доносившийся из кухни. Внутри запах дома ощущался сильней. Шагая по коридору, я чувствовал комок в горле.
Я распахнул дверь в кухню, и все повернули головы. Меня не ждали. Смех замер на их лицах. Все были тут: Элен, Росс и Фрэн – три родные души, так или иначе ставшие чуждыми. Вернувшись из другого мира, я вдруг увидел это намного ясней, чем прежде: умершая дружба, супружество, ставшее невыносимым, дочь, которая выросла из моей ревнивой любви. Они тоже, должно быть, увидели это еще ясней, потрясенные моим появлением.
Элен пришла в себя первой.
– Клод! Ты вернулся! Удачно съездил?
– Нет. – По какому праву, в конце концов, они обязаны все знать? Я для них больше ничего не значил. – Не было никаких мемуаров. Все это было сплошное мошенничество.
Перед тем как покинуть Неаполь, я съездил на холм на северной стороне залива, желая найти палаццо, которое увидел вечером в день моего прибытия. Я легко нашел его. Это было самое большое и старое строение в округе – величественные руины, чьи сады были прибежищем пальм, фонтанов и ящериц. Как я предчувствовал, дом оказался необитаемым.
10
– Пли!
Едва лодки поравнялись, град водяных бомб описал дугу в колеблющемся свете под деревьями. Воздух взорвался водопадом искрящихся брызг. Экзамены остались позади, и студентам Оксфордского университета было все равно, кто узнает об их проделках.
– Не ввязывайся, – благоразумно посоветовал я, приподнимаясь на локте и глядя через борт. Хотя мы приехали в Оксфорд освежить воспоминания о старых добрых временах, у меня не было желания мокнуть. – Иначе нам придется туго.
Росс, который сидел позади, свесив ноги в воду, предоставил лодке скользить самой по себе и лишь чуть повернул весло, направляя ее под укрытие противоположного берега.
– Элен беспокоится о тебе, Клод.
Я смотрел на проплывавшую над головой листву, ожидая, когда лодка мягко ткнется носом в берег.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
– Ничего личного, как понимаешь, – сказал я, возвращая ему паспорт. – Просто я предпочитаю знать, с кем совершаю сделку.
Мы уселись, как в прежнее мое посещение: друг против друга, шкатулка между нами. Я достал из кейса и послал ему по столу впечатляющую пачку денег. Едва кивнув, Джузеппе вынул из кармана ключ и вставил в крохотную замочную скважину. Потом добрую минуту крутил его, пытаясь открыть шкатулку. Я был вне себя, но Джузеппе выглядел совершенно невозмутимым. Он походил на священника, который видит, что не получается открыть дарохранительницу, когда прихожане ждут причащения, но понимает, что малейший знак раздражения на его лице нарушит святость ритуала. Торжественность старика, явно наигранная, передалась и мне: я заставил себя сидеть неподвижно, пока он возился с замком. Все так же безмолвно Джузеппе медленно открыл крышку и повернул шкатулку ко мне.
Она была устлана красным бархатом, местами потемневшим и потертым. Внутри находилась только одна вещь – обычная записная книжка, переплетенная в черную кожу. После всех моих ожиданий она, в тот миг, когда я увидел ее, показалась мне такой маленькой и обыкновенной, что я был уверен – это всего лишь какой-то семейный дневник. Тем не менее я с благоговением взял ее в руки и внимательно осмотрел переплет. Хотя местами и потертый, он выглядел подозрительно новым, но потом я предположил, что, коли книжка все эти годы пролежала в темноте в запертой шкатулке, наверно, она и должна так выглядеть. Бурое пятнышко на чистой странице, шедшей сразу за переплетом, убедило меня в том, что так оно и есть. Следующая страница была плотно исписана почерком, который я еще недавно так тщательно изучал.
Несколько мгновений я, онемев, с трепетом смотрел на этот почерк. Потом поднял глаза на Джузеппе, не выдаст ли что-то его лицо, но он уставился на крышку и, казалось, забыл о моем присутствии. Взгляд его был столь безжизнен, а тело – неподвижно, что он походил на старого выключенного робота. Стараясь не дышать, я принялся читать.
«Правда ложится тяжким грузом – особенно на человека вроде меня, – который чувствует себя одиноким, которого оставили друзья. Пришло время мне освободиться от нее… То, что я напишу, будет полной правдой, не ведающей пристрастий, не отравленной никаким страхом перед обществом. Возможно, никто никогда не прочтет этих строк, – по крайней мере очень долгое время, – но однажды это признание сослужит мне службу – оправдает перед лицом армии клеветников и гонителей…
Правда – а я хочу поведать правду о своей жизни в изгнании – моей теперешней, одинокой жизни, – но, боюсь, буду вынужден много писать о Прошлом – Женитьбе, Славе, Предательстве; порой мне представляется, что у меня ничего не осталось, кроме воспоминаний, – столь многое теперь стало лишь воспоминанием…
Конечно, писание – это не более чем способ беседовать с самим собой. Вот до чего я дошел в своем одиночестве – величие всегда должно иметь своим следствием одиночество. Быть великим означает вызывать преклонение одних, осуждение других и непонимание всех остальных; величие есть само по себе изгнание, но для меня оно теперь еще более тяжко – здесь, в Венеции, – изгнание не только в смысле духовном, но также и в географическом – порою невыносимое одиночество… Общество самого себя – сладостное бремя! – это одновременно и величайшая боль изгнания, и величайшее его утешение… Уединение – это единственная роскошь, которою оно дарит!»
В этом месте я заставил себя остановиться и оценить прочитанное, хотя единственное, чего мне хотелось, это продолжать чтение, пока не дочитаю до последнего слова. Теперь я мало сомневался в том, что мемуары подлинные. Все это звучало правдоподобно. Поэт словно прямо обращался ко мне. Я был уверен, что эти страницы хранят прикосновение Байрона; я даже видел по внезапным утолщениям линий, в каких местах он останавливался, чтобы обмакнуть перо в чернила. Я был первым, кто за все годы получил возможность прочитать, какие мысли посещали его в те мгновения, и это делало маленькую книжечку вещью совершенно особой, не похожей ни на что, что мне до сих пор доводилось держать в руках. Казалось, моя жизнь остановилась. Чувства, все разом, обратились в груду лома, как машина, на полном ходу врезавшаяся в стену. Только присутствие синьора Апулья удерживало меня от того, чтобы не расплакаться.
Позаботившись о том, чтобы ни единым мускулом лица не выдать своего потрясения, я посмотрел на книгу под углом к свету, не осталось ли каких тайных следов на бумаге. Таковых не оказалось. Потом достал из кейса образцы байроновского почерка и принялся сравнивать с текстом записной книжки – слово за словом, буква за буквой. Через двадцать минут я увидел, что расхождений нет.
Джузеппе оторвался от шкатулки и с уважением дилетанта наблюдал за моими манипуляциями.
– Ну что? – поинтересовался он, когда я убрал образцы обратно в кейс. – Это та книга, которую ты ищешь?
– Возможно. Но мне нужно прочитать ее всю, прежде чем решить это. Не возражаешь?
– Читай, синьор. Я подожду.
Ему не пришлось ждать слишком долго, потому что, к моему глубокому разочарованию, исписанных страниц оказалось всего двадцать. Я читал их, и что-то странное происходило со мной. Сначала я вдруг оказался в городе, в Венеции. Маленькая, забитая вещами квартирка Джузеппе осталась где-то позади, забылись его приятели, угрожающе ожидающие за дверью. Вместо всего этого я увидел молодого поэта, сидящего за столом и пишущего. Я слышал его бормотание. Сквозь плеск воды в канале различался скрип пера. Свет мерцающим занавесом взлетал над водой. Но я находился не снаружи, как бывало раньше, наблюдая за ним от противоположной стены комнаты. Я был в его голове, читал его глазами, и слова наполняли меня ужасным и клаустрофобическим ощущением deja vu. Еще не прочитав, я уже предугадывал следующее слово, какое он напишет. Как будто я был уже не я, но Байрон, перечитывающий им написанное в бледном свете зари.
Как и обещал поэт, то, что я прочитал дальше, было написано им в свое оправдание. Он подробно останавливался на своем недолгом браке, описывая жену как женщину злую, ограниченную и коварную, чье самолюбие было уязвлено его величием, и задавшуюся целью всячески посрамлять его. Были, тоже как он обещал, и пространные описания его жизни в изгнании. Подробный пересказ разговора с Шелли о реинкарнации, перемежающийся размышлениями Байрона об Италии (очень близкие моим собственным), о женщинах и о том, обладают ли животные душой. И только ближе к концу появилось упоминание об Августе.
«Я любил и утратил любовь – в этом я подобен всем людям, – хотя немногие терпят столь полную утрату, как я! Мы испытываем боль утраты потоми, что утраченное является частью нас – чем больше от себя мы находим в нем, тем сильней мы любим, – вот почему так называемая противоестественная любовь всегда казалась мне наиболее естественной… Позвольте мне здесь открыто признаться – мои полупризнания в этом присутствуют во многих моих произведениях: я люблю Августу не только как свою сестру, но также как женщину.
Как женщину! Общество возденет в ужасе руки и назовет меня чудовищем – но что может быть более естественным – более человечным, – чем любить существо, которое мне ближе кого бы то ни было? И любить ее столь сильно, что знания, что она, единственная, может существовать – и существует сейчас, – одного этого знания, говорю достаточно, чтобы до некоторой степени облегчить мое одиночество.
И все же я одинок… Как бы мне хотелось увидеть кого-нибудь из моих английских друзей, поговорить хоть с каким-то англичанином – подошел бы и Полидори, ей-богу. Но Шелли нет в Венеции весь этот месяц, и вот уж вечность, как никто из Англии не удосуживается посетить меня, – приходится довольствоваться обществом моего зверинца да девушки-простолюдинки с юга Италии, которая выводит меня из себя тем, что устраивает мне сцены – к чему, безусловно, женщины имеют слабость, которую я нахожу наиболее утомительной. Нынче вечером придется искать спасения от нее в Опере, где предстоит томиться скукой – невыносимой скукой – и терпеть любопытные взгляды, как всегда».
Это был последний абзац и, что касалось меня, последнее необходимое доказательство. «Девушкой-простолюдинкой с юга Италии» была Мария Апулья, с которой Байрон явно поссорился в тот день. Хотя он не отнесся к ссоре серьезно, она, возможно, восприняла ее как окончательный разрыв. Отчаянно нуждаясь в обществе англичан, он отправился в оперу, встретил там Гилберта и пригласил к себе на обед. Тем временем Мария, в ярости оттого, что ею так демонстративно пренебрегли, исчезла, прихватив записную книжку.
В конце концов, сделав над собой усилие, чтобы не показать своих чувств, я положил книжку на стол перед собой. К этому времени на улице совсем стемнело. Молодежь теперь хозяйничала в городе, и над мощеными улицами разносились перекликающиеся голоса. Хищно сузив глаза, синьор Апулья внимательно наблюдал за мной, подсчитывая, какую цену заломить.
– Ты прав, синьор, – сказал я. – Возможно, это та книга, которую я ищу. Но, повторю еще раз, она может быть и талантливой подделкой.
– В этом мире ни в чем нельзя быть уверенным. Я могу лишь повторить то, что сказал: книжка находилась в нашей семье сколько я себя помню. Хочешь ты ее купить или нет?
Я помолчал. Здравый смысл подсказывал, что следует по крайней мере позвонить Вернону или даже вызвать его в Неаполь, чтобы он взглянул на книжку. Однако я уже представлял себе его скептицизм и знал, как бы скептически он ни отнесся к этому, я должен купить мемуары.
– Сколько ты просишь?
Апулья секунду пристально смотрел на меня, потом назвал цену: в переводе на фунты что-то около двадцати тысяч. Хотя это было меньше, чем я приготовился заплатить, – а даже часть мемуаров, если они подлинные, стоила этого, – я в ужасе поднял руки. Согласись я слишком легко на его цену, и он бы увеличил ее. Мы торговались добрых полчаса, пока мне наконец не удалось сбить цену до пятнадцати тысяч.
– Деньги для тебя будут у меня завтра, – сказал я, – но ни при каких условиях я не принесу их в этот дом.
Апулья взглянул на меня с видом оскорбленного достоинства.
– Это почему же, синьор?
– Мне не нравятся твои друзья, синьор. Я, как и ты, не дурак. Встретимся в каком-нибудь людном месте. Позвони мне в гостиницу, и я скажу, где именно.
– Так и быть.
– И послушай меня, ты, ничтожный старикашка, – сказал я, наклоняясь к нему через стол. – Я человек очень влиятельный и богатый. Если ты до завтра продашь кому-нибудь эту книжку или я узнаю, что ты еще как обманул меня, ты труп. Понял? Я тебя разыщу и убью, и все крутые молокососы на свете не смогут тебя защитить.
Никогда не пойму, как мне удалось сохранить серьезное лицо в этот момент. Апулья, будучи итальянцем, безропотно проглотил угрозу.
– Ну что ты, синьор! – залопотал он. – Пожалуйста! Я человек слова!
– Вот и хорошо. До завтра.
На другой день вечером я стоял у кромки воды и любовался тем, как ночь укутывает залив. Записная книжка лежала в моем кейсе, и я чувствовал, что причастился величия. Я целую вечность стоял и глядел на море, воображая его огромность. Холмы, окружавшие город, казались еще молчаливей по мере того, как угасал свет, словно ложащаяся тьма, подобно снегу, приглушала все звуки.
Через день я улетел в Лондон. Во время полета я не расставался с кейсом, держа его на коленях. Мой «рейнджровер» ждал меня на парковке в Хитроу. Всякий раз, останавливаясь у светофора на пути в Гринвич, я не мог удержаться, чтобы не протянуть руку на пассажирское сиденье и не коснуться кейса, убеждаясь, что он на месте.
Уже вечерело, когда я подъехал к дому. Деревья в парке, темные и раскачивавшиеся, казалось, стали ниже, чем были до моего отъезда. В воздухе пахло Англией и домом. Теперь, после Италии, мне было здесь прохладно. Открыв парадную дверь, я услышал безудержный смех, доносившийся из кухни. Внутри запах дома ощущался сильней. Шагая по коридору, я чувствовал комок в горле.
Я распахнул дверь в кухню, и все повернули головы. Меня не ждали. Смех замер на их лицах. Все были тут: Элен, Росс и Фрэн – три родные души, так или иначе ставшие чуждыми. Вернувшись из другого мира, я вдруг увидел это намного ясней, чем прежде: умершая дружба, супружество, ставшее невыносимым, дочь, которая выросла из моей ревнивой любви. Они тоже, должно быть, увидели это еще ясней, потрясенные моим появлением.
Элен пришла в себя первой.
– Клод! Ты вернулся! Удачно съездил?
– Нет. – По какому праву, в конце концов, они обязаны все знать? Я для них больше ничего не значил. – Не было никаких мемуаров. Все это было сплошное мошенничество.
Перед тем как покинуть Неаполь, я съездил на холм на северной стороне залива, желая найти палаццо, которое увидел вечером в день моего прибытия. Я легко нашел его. Это было самое большое и старое строение в округе – величественные руины, чьи сады были прибежищем пальм, фонтанов и ящериц. Как я предчувствовал, дом оказался необитаемым.
10
– Пли!
Едва лодки поравнялись, град водяных бомб описал дугу в колеблющемся свете под деревьями. Воздух взорвался водопадом искрящихся брызг. Экзамены остались позади, и студентам Оксфордского университета было все равно, кто узнает об их проделках.
– Не ввязывайся, – благоразумно посоветовал я, приподнимаясь на локте и глядя через борт. Хотя мы приехали в Оксфорд освежить воспоминания о старых добрых временах, у меня не было желания мокнуть. – Иначе нам придется туго.
Росс, который сидел позади, свесив ноги в воду, предоставил лодке скользить самой по себе и лишь чуть повернул весло, направляя ее под укрытие противоположного берега.
– Элен беспокоится о тебе, Клод.
Я смотрел на проплывавшую над головой листву, ожидая, когда лодка мягко ткнется носом в берег.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35