https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/s-dushem-i-smesitelem/
Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.
Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.
Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…
Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.
Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.
На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.
Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.
Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.
Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.
Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище — на болотах, в гроте, — и мне в голову приходили разные мысли. И часто эти мысли были не совсем мои, понимаете? Я обдумывал месть, или, скорее, мысли о мести сами приходили ко мне, когда я лежал в треугольнике, образуемом источниками моего вдохновения — да, да, источниками вдохновения: блудницей, святым ребенком и моим ангелом–хранителем. Она неразрывно связана воедино, эта небесная троица: розовый шелк ночной рубашки блудницы, расстеленной подо мной, светлый образ святого ребенка, пьющего меня своими колдовскими глазами, надо мной, и — со всех сторон, мой ангел, мое божественное видение, переполняющее меня и вдохновляющее меня. Вместе они направляли мою руку во тьме. Держали надо мной незримый щит, хранивший меня от ищущих погубить душу мою, кто бы они ни были: злобные скоты с плантации, лицемеры, населявшие город, или спившиеся бродяги, жившие в заброшенной церкви.
Каждая мысль, посещавшая меня во время этих бессчетных часов, заполненных вдохновением, принадлежала, в конечном счете, самому Богу. Самому Благу.
И вот что Он мне повелел в отношении этих бродяг… нет, нет, я ничего не скажу.
Просто знаете, после всего этого в душе моей поселилась лютая ненависть к этим вонючим отбросам — лютая ненависть — я лелеял ее во тьме моего убежища.
Она росла и как бы кристаллизовалась, фокусировалась во мне. И эта моя злоба, эта моя ненависть — они были богодухновенны, Господь поселил их в моей душе своею собственной рукой.
X
6 октября 1952 года.
Мул умирает. Юкрид хоронит скотину и ту палку, которая ее сгубила. Куча вынутой земли у подножия водонапорной башни отмечает место захоронения.
Отец Юкрида строит карточный домик высотой в двадцать три этажа.
Всю ночь до утра он сидит возле своего шедевра с низко опущенной головой.
Утренняя заря золотит атласную бумагу карт.
Па забил Мула до смерти осенью, когда листья на деревьях отливали медью и золотом. Я хорошо это помню, потому что если бы не опавшие листья, влажные от утренней росы, то я не смог бы дотащить тушу Мула до водонапорной башни.
Па бил скотину со скотским остервенением. Полагаю, он в конце концов просто сломал ей хребет.
Взяв лопату с длинной ручкой, я принялся копать, временами отвлекаясь от тяжкого труда могильщика для того, чтобы еще раз вглядеться в остывшие глаза Мула. Мул был мертв, а мертвецов следует хоронить, это всякий знает, но глаза… казалось, что его глаза все еще молят меня о пощаде, как будто это я убил бедную тварь, а не мой Па.
Лопата еще раз вгрызлась в темную почву на глубине, и когда я откинул ее, на землю упало нечто, сначала показавшееся мне скелетом маленькой собачки.
Очистив рассыпавшиеся косточки от ржавой земли, я обнаружил крохотный детский череп — череп младенца, а вслед за ним — полусгнившую лучевую кость и локтевую, соединенную с крошечными блестящими косточками кисти. К тому времени, когда я закончил эксгумацию бренных останков моего маленького братца и аккуратно разложил все косточки на мягком ковре опавшей золотой листвы, я уже всхлипывал без остановки и глаза мои были полны слез.
Похоронив Мула, я сложил скелет моего братца в старый ящик из–под столовых приборов, найденный мной в мусорной куче. Я соорудил к нему крышку и взял ящик с собой на болота. Я установил его возле задней стены моего святилища.
Там он, мой драгоценнейший спутник, и оставался почти три месяца — то есть до того самого дня, когда она сглазила кобылу Турка и та убежала на болота. В тот день городские нашли мою тихую гавань и разрушили ее.
Но это случилось позже.
Милый мой, любимый мой братец! Я иду к тебе.
И отступил страх.
Мое тело охватил сладостный трепет. Предвестник славы. Все мое существо переполняла мощь — нет, не мощь, могущество. Кровь дымилась у меня в венах и гудела. Кровь пела в жилах моих. Стучала мне в виски. Сердце мое стучало в такт с ней. Помпы наслаждения взбесились и пошли вразнос. И плоть моя стала теплой топью.
И отступил страх.
Я чувствовал себя так же, как в тот день в церкви, когда я нашел раненого бродягу, когда я стоял над ним и щелкал ножницами в воздухе и смотрел на него, а он — на меня. Когда он захныкал. Я помню, как его грязную бородатую рожу перекосило от страха, как затряслись в испуге его руки, как он жалостливо всхлипывал и даже лиловый шрам под одним из его слезящихся глаз поблек от страха.
Вместе с Тобой Мы истребили сей плевел. И дружка его, Каика, тоже.
И отступил страх.
Я сидел и смотрел, как клубы дыма поднимаются над пожираемой огнем церковью, как Дьявол забирает эту скверну к себе. Вершины Славы были облачены в черный капюшон, из–под которого посверкивало адское пламя.
Я доказал Ему, что достоин, и Он дал мне знать, что мне зачтется содеянное и что Он доволен мной. А знать, что Он доволен мной, — для меня не было большего наслаждения.
Я был не один. Он шел со мною рядом и держал меня за руку И отступил страх.
Укулиты, вооруженные факелами и вилами, выглядели муравьями с того места на склоне неподалеку от хижины, где сидел я. Они кричали, они пели, они размахивали факелами. Интересно знать, как они выглядели в Его глазах — эти муравьи, эта снующая внизу мелюзга? Я вытянул руку и увидел, что все они поместились бы на моем большом пальце. Я расставил пальцы на руке так, чтобы они накрыли собой всю верхушку Вершин Славы, и медленно сжал их в кулак, сгребая в кучу землю, горящее здание и все, что там было.
Я рассмеялся, и вся долина задрожала от раскатов моего смеха.
XI
Затычками для большинства сделанных мною глазков служили пробки, но тот, который я проделал в стене моей спальни, затыкался втулкой из жеваной бумаги, потому что я не смог подобрать пробки по размеру. Мокрая от слюны затычка была такой толстой, что сохла целую неделю. Она и после этого уседала еще долгое время, но все же с ее помощью я закрыл дырку для подглядывания так хорошо, что никто ее так и не нашел.
Я извлек втулку из стены, и копье мерцающего желтого света пронзило мрак моей комнаты. В ту бессонную летнюю ночь воздух был горячим, как дыхание собаки. Я вытянул к свету открытую ладонь и смотрел, как его лучи играют на ней. Кружок света, тяжелый и золотистый, сверкал в моей ладони, будто только что отчеканенный дукат. И я, лежа на спине, смотрел на этот кружок, и на вонзившийся в мою ладонь золотой дротик, и на то, как хлопья серебристой пыли, безмятежные и изогнутые наподобие морских коньков, вплывают и выплывают, праздные и одинокие, в струю света. Печаль летней ночи опустилась на мир, и я поддался ее влиянию; липкий полумрак сковал меня.
Я сел; луч света ударил мне в лицо. Поморщившись, я приложил глаз к отверстию и принялся изучать соседнюю комнату.
Дверь в дом была открыта. В проеме висела спиртовая лампа, бросавшая клочки латунного света на пол и стены, частично освещая также и крыльцо. Казалось, все крылатые насекомые, сколько их было в долине, отправились в эту ночь в свой последний полет, опьяненные зовом смерти. Глупые твари, пытаясь войти в манящую их светоносную зеницу, вышибали себе мозги и сжигали крылья. На полу под лампой уже скопился толстый слой обгоревших трупиков. Воздух в комнате звенел от трепета мириадов прозрачных крылышек.
Па сидел за столом и чинил огромный капкан с размахом челюстей в пять футов.
Это был его любимый капкан по прозвищу Черный Ублюдок. Рядом с Па стояла жестянка с колесной мазью.
Лицо Па скривилось так, словно его пороли терновыми розгами. Толстая, как веревка, синяя вена набухла от напряжения на потном лбу. Глаза превратились в узенькие щелки. Челюсти энергично двигались, как будто что–то жуя. Почти каждую минуту безо всяких видимых причин Па разражался потоком грязных ругательств; видимо, он не мог сдержать возбуждение, которое ощущал в предвкушении испытания Черного Ублюдка, снабженного теперь новой и более сильной пружиной. С тех пор как умер Мул, гнев распирал моего папашу изнутри, словно гной — чирей, и Па не знал, как с этим совладать. Казалось, будто Па все время кололи иголкой в обнаженный нерв.
Я сменил глаз, поскольку мой левый устал, замерз и слезился от колючего яркого света. Супруга Па, слюнявая пьяная тварь, развалилась всей своей тушей в кресле. Она находилась в состоянии пьяной комы. Пружины сердито поскрипывали под ее весом. Ма храпела.
Па развел руками массивные челюсти Черного Ублюдка и поставил капкан на взвод. Пружина застонала. Па осторожно смазал ее колесной мазью.
Затем откинулся в кресле, по–прежнему не сводя глаз с острых клыков. Сложил руки крест–накрест у себя на груди. Вена пульсировала у него на черепе. Я бросил взгляд на Ма. На вьющуюся мошкару. Снова на Па. Па стиснул зубы. Шли минуты, Жужжали насекомые. Я снова сменил глаз и стал смотреть левым. И тут ко мне пришел милосердный сон.
Когда я проснулся, в руке у меня по–прежнему была втулка из жеваной бумаги. Я присел на кровати; меня непроизвольно потянуло к глазку. Я попытался побороть это желание.
Наконец я все же приложил левый глаз к отверстию.
XII
Это она сглазила кобылу. Я–то знаю. Я видел. И она видела, что я видел.
Я был в городе в ночь перед осенним палом, когда батраки с плантаций и укулиты совместно празднуют окончание сбора урожая и люди настолько поглощены питьем, жратвой и флиртом с соседской женой, что не обращают внимания на такую мелочь, как я. Но это, разумеется, не означает, что можно танцевать индейские пляски прямо посреди Мемориальной площади.
Я сидел на побеленном камне за старой водокачкой и, расставив колени, изучал маленькую медную табличку, прикрепленную к нему: «Жаждущие! Идите все к водам». Исайя 5 5:11 Дар С.ТДЧ., 1921 Духовой оркестр из четырех человек играл, стоя в кузове сенной фуры, в которую была впряжена самая ледащая кобыла, которую мне только доводилось видеть.
Даже и не знаю, как можно умудриться довести лошадь до такого состояния. В жалких потугах привнести в праздник что–нибудь от себя Турок напялил на свою клячу огненно–красную феску с черной кисточкой и черной же лямочкой, которая завязывалась под подбородком.
Какое–то время я сидел на камне, занимаясь своими собственными делами, но вдруг у меня встали дыбом волосы и начало покалывать в кончиках пальцев; так со мной бывало всегда, если кто–нибудь наблюдал за мной. Я начал задыхаться и потеть, ладони мои горели; я дул на них, но от этого все равно не было никакого толку. Тогда я погрузил руки в холодную воду, собравшуюся в старой поилке. Я держал их там добрую минуту и вынул, только когда почувствовал, что кровь наконец стала отливать. Махая руками в воздухе, я ждал, пока они высохнут. Все это время я боялся даже посмотреть по сторонам, тайно надеясь, что мои чувства обманули меня и никто не следит за мной. Но за мной следили.
Я обернулся, и наши глаза встретились. И повторилось то же самое, что и с портретом! Она стояла рядом с лошадью, похлопывая ее по шее, но смотрела прямо на меня. Сквозь меня.
Я стряхнул с себя оцепенение и схватился за кусок камня. Он был не больше маленькой тыквы, но, поднимая его, я покачнулся и упал на гравий, больно ушибив при этом бедро. Я услышал, что кое–кто из зрителей рассмеялся.
Я встал. Сел обратно где сидел, опустив голову между коленями и морщась от боли, чувствуя затылком взгляд ее глаз. Когда я поднял голову, то увидел, что она улыбается — улыбается недоброй, злорадной улыбкой. Она насмехалась надо мной. Этот ребенок насмехался надо мной.
Привстав на цыпочки, она погладила кобылу по носу маленькой белой ручкой и что–то шепнула скотине на ухо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.
Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…
Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.
Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.
На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.
Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.
Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.
Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.
Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище — на болотах, в гроте, — и мне в голову приходили разные мысли. И часто эти мысли были не совсем мои, понимаете? Я обдумывал месть, или, скорее, мысли о мести сами приходили ко мне, когда я лежал в треугольнике, образуемом источниками моего вдохновения — да, да, источниками вдохновения: блудницей, святым ребенком и моим ангелом–хранителем. Она неразрывно связана воедино, эта небесная троица: розовый шелк ночной рубашки блудницы, расстеленной подо мной, светлый образ святого ребенка, пьющего меня своими колдовскими глазами, надо мной, и — со всех сторон, мой ангел, мое божественное видение, переполняющее меня и вдохновляющее меня. Вместе они направляли мою руку во тьме. Держали надо мной незримый щит, хранивший меня от ищущих погубить душу мою, кто бы они ни были: злобные скоты с плантации, лицемеры, населявшие город, или спившиеся бродяги, жившие в заброшенной церкви.
Каждая мысль, посещавшая меня во время этих бессчетных часов, заполненных вдохновением, принадлежала, в конечном счете, самому Богу. Самому Благу.
И вот что Он мне повелел в отношении этих бродяг… нет, нет, я ничего не скажу.
Просто знаете, после всего этого в душе моей поселилась лютая ненависть к этим вонючим отбросам — лютая ненависть — я лелеял ее во тьме моего убежища.
Она росла и как бы кристаллизовалась, фокусировалась во мне. И эта моя злоба, эта моя ненависть — они были богодухновенны, Господь поселил их в моей душе своею собственной рукой.
X
6 октября 1952 года.
Мул умирает. Юкрид хоронит скотину и ту палку, которая ее сгубила. Куча вынутой земли у подножия водонапорной башни отмечает место захоронения.
Отец Юкрида строит карточный домик высотой в двадцать три этажа.
Всю ночь до утра он сидит возле своего шедевра с низко опущенной головой.
Утренняя заря золотит атласную бумагу карт.
Па забил Мула до смерти осенью, когда листья на деревьях отливали медью и золотом. Я хорошо это помню, потому что если бы не опавшие листья, влажные от утренней росы, то я не смог бы дотащить тушу Мула до водонапорной башни.
Па бил скотину со скотским остервенением. Полагаю, он в конце концов просто сломал ей хребет.
Взяв лопату с длинной ручкой, я принялся копать, временами отвлекаясь от тяжкого труда могильщика для того, чтобы еще раз вглядеться в остывшие глаза Мула. Мул был мертв, а мертвецов следует хоронить, это всякий знает, но глаза… казалось, что его глаза все еще молят меня о пощаде, как будто это я убил бедную тварь, а не мой Па.
Лопата еще раз вгрызлась в темную почву на глубине, и когда я откинул ее, на землю упало нечто, сначала показавшееся мне скелетом маленькой собачки.
Очистив рассыпавшиеся косточки от ржавой земли, я обнаружил крохотный детский череп — череп младенца, а вслед за ним — полусгнившую лучевую кость и локтевую, соединенную с крошечными блестящими косточками кисти. К тому времени, когда я закончил эксгумацию бренных останков моего маленького братца и аккуратно разложил все косточки на мягком ковре опавшей золотой листвы, я уже всхлипывал без остановки и глаза мои были полны слез.
Похоронив Мула, я сложил скелет моего братца в старый ящик из–под столовых приборов, найденный мной в мусорной куче. Я соорудил к нему крышку и взял ящик с собой на болота. Я установил его возле задней стены моего святилища.
Там он, мой драгоценнейший спутник, и оставался почти три месяца — то есть до того самого дня, когда она сглазила кобылу Турка и та убежала на болота. В тот день городские нашли мою тихую гавань и разрушили ее.
Но это случилось позже.
Милый мой, любимый мой братец! Я иду к тебе.
И отступил страх.
Мое тело охватил сладостный трепет. Предвестник славы. Все мое существо переполняла мощь — нет, не мощь, могущество. Кровь дымилась у меня в венах и гудела. Кровь пела в жилах моих. Стучала мне в виски. Сердце мое стучало в такт с ней. Помпы наслаждения взбесились и пошли вразнос. И плоть моя стала теплой топью.
И отступил страх.
Я чувствовал себя так же, как в тот день в церкви, когда я нашел раненого бродягу, когда я стоял над ним и щелкал ножницами в воздухе и смотрел на него, а он — на меня. Когда он захныкал. Я помню, как его грязную бородатую рожу перекосило от страха, как затряслись в испуге его руки, как он жалостливо всхлипывал и даже лиловый шрам под одним из его слезящихся глаз поблек от страха.
Вместе с Тобой Мы истребили сей плевел. И дружка его, Каика, тоже.
И отступил страх.
Я сидел и смотрел, как клубы дыма поднимаются над пожираемой огнем церковью, как Дьявол забирает эту скверну к себе. Вершины Славы были облачены в черный капюшон, из–под которого посверкивало адское пламя.
Я доказал Ему, что достоин, и Он дал мне знать, что мне зачтется содеянное и что Он доволен мной. А знать, что Он доволен мной, — для меня не было большего наслаждения.
Я был не один. Он шел со мною рядом и держал меня за руку И отступил страх.
Укулиты, вооруженные факелами и вилами, выглядели муравьями с того места на склоне неподалеку от хижины, где сидел я. Они кричали, они пели, они размахивали факелами. Интересно знать, как они выглядели в Его глазах — эти муравьи, эта снующая внизу мелюзга? Я вытянул руку и увидел, что все они поместились бы на моем большом пальце. Я расставил пальцы на руке так, чтобы они накрыли собой всю верхушку Вершин Славы, и медленно сжал их в кулак, сгребая в кучу землю, горящее здание и все, что там было.
Я рассмеялся, и вся долина задрожала от раскатов моего смеха.
XI
Затычками для большинства сделанных мною глазков служили пробки, но тот, который я проделал в стене моей спальни, затыкался втулкой из жеваной бумаги, потому что я не смог подобрать пробки по размеру. Мокрая от слюны затычка была такой толстой, что сохла целую неделю. Она и после этого уседала еще долгое время, но все же с ее помощью я закрыл дырку для подглядывания так хорошо, что никто ее так и не нашел.
Я извлек втулку из стены, и копье мерцающего желтого света пронзило мрак моей комнаты. В ту бессонную летнюю ночь воздух был горячим, как дыхание собаки. Я вытянул к свету открытую ладонь и смотрел, как его лучи играют на ней. Кружок света, тяжелый и золотистый, сверкал в моей ладони, будто только что отчеканенный дукат. И я, лежа на спине, смотрел на этот кружок, и на вонзившийся в мою ладонь золотой дротик, и на то, как хлопья серебристой пыли, безмятежные и изогнутые наподобие морских коньков, вплывают и выплывают, праздные и одинокие, в струю света. Печаль летней ночи опустилась на мир, и я поддался ее влиянию; липкий полумрак сковал меня.
Я сел; луч света ударил мне в лицо. Поморщившись, я приложил глаз к отверстию и принялся изучать соседнюю комнату.
Дверь в дом была открыта. В проеме висела спиртовая лампа, бросавшая клочки латунного света на пол и стены, частично освещая также и крыльцо. Казалось, все крылатые насекомые, сколько их было в долине, отправились в эту ночь в свой последний полет, опьяненные зовом смерти. Глупые твари, пытаясь войти в манящую их светоносную зеницу, вышибали себе мозги и сжигали крылья. На полу под лампой уже скопился толстый слой обгоревших трупиков. Воздух в комнате звенел от трепета мириадов прозрачных крылышек.
Па сидел за столом и чинил огромный капкан с размахом челюстей в пять футов.
Это был его любимый капкан по прозвищу Черный Ублюдок. Рядом с Па стояла жестянка с колесной мазью.
Лицо Па скривилось так, словно его пороли терновыми розгами. Толстая, как веревка, синяя вена набухла от напряжения на потном лбу. Глаза превратились в узенькие щелки. Челюсти энергично двигались, как будто что–то жуя. Почти каждую минуту безо всяких видимых причин Па разражался потоком грязных ругательств; видимо, он не мог сдержать возбуждение, которое ощущал в предвкушении испытания Черного Ублюдка, снабженного теперь новой и более сильной пружиной. С тех пор как умер Мул, гнев распирал моего папашу изнутри, словно гной — чирей, и Па не знал, как с этим совладать. Казалось, будто Па все время кололи иголкой в обнаженный нерв.
Я сменил глаз, поскольку мой левый устал, замерз и слезился от колючего яркого света. Супруга Па, слюнявая пьяная тварь, развалилась всей своей тушей в кресле. Она находилась в состоянии пьяной комы. Пружины сердито поскрипывали под ее весом. Ма храпела.
Па развел руками массивные челюсти Черного Ублюдка и поставил капкан на взвод. Пружина застонала. Па осторожно смазал ее колесной мазью.
Затем откинулся в кресле, по–прежнему не сводя глаз с острых клыков. Сложил руки крест–накрест у себя на груди. Вена пульсировала у него на черепе. Я бросил взгляд на Ма. На вьющуюся мошкару. Снова на Па. Па стиснул зубы. Шли минуты, Жужжали насекомые. Я снова сменил глаз и стал смотреть левым. И тут ко мне пришел милосердный сон.
Когда я проснулся, в руке у меня по–прежнему была втулка из жеваной бумаги. Я присел на кровати; меня непроизвольно потянуло к глазку. Я попытался побороть это желание.
Наконец я все же приложил левый глаз к отверстию.
XII
Это она сглазила кобылу. Я–то знаю. Я видел. И она видела, что я видел.
Я был в городе в ночь перед осенним палом, когда батраки с плантаций и укулиты совместно празднуют окончание сбора урожая и люди настолько поглощены питьем, жратвой и флиртом с соседской женой, что не обращают внимания на такую мелочь, как я. Но это, разумеется, не означает, что можно танцевать индейские пляски прямо посреди Мемориальной площади.
Я сидел на побеленном камне за старой водокачкой и, расставив колени, изучал маленькую медную табличку, прикрепленную к нему: «Жаждущие! Идите все к водам». Исайя 5 5:11 Дар С.ТДЧ., 1921 Духовой оркестр из четырех человек играл, стоя в кузове сенной фуры, в которую была впряжена самая ледащая кобыла, которую мне только доводилось видеть.
Даже и не знаю, как можно умудриться довести лошадь до такого состояния. В жалких потугах привнести в праздник что–нибудь от себя Турок напялил на свою клячу огненно–красную феску с черной кисточкой и черной же лямочкой, которая завязывалась под подбородком.
Какое–то время я сидел на камне, занимаясь своими собственными делами, но вдруг у меня встали дыбом волосы и начало покалывать в кончиках пальцев; так со мной бывало всегда, если кто–нибудь наблюдал за мной. Я начал задыхаться и потеть, ладони мои горели; я дул на них, но от этого все равно не было никакого толку. Тогда я погрузил руки в холодную воду, собравшуюся в старой поилке. Я держал их там добрую минуту и вынул, только когда почувствовал, что кровь наконец стала отливать. Махая руками в воздухе, я ждал, пока они высохнут. Все это время я боялся даже посмотреть по сторонам, тайно надеясь, что мои чувства обманули меня и никто не следит за мной. Но за мной следили.
Я обернулся, и наши глаза встретились. И повторилось то же самое, что и с портретом! Она стояла рядом с лошадью, похлопывая ее по шее, но смотрела прямо на меня. Сквозь меня.
Я стряхнул с себя оцепенение и схватился за кусок камня. Он был не больше маленькой тыквы, но, поднимая его, я покачнулся и упал на гравий, больно ушибив при этом бедро. Я услышал, что кое–кто из зрителей рассмеялся.
Я встал. Сел обратно где сидел, опустив голову между коленями и морщась от боли, чувствуя затылком взгляд ее глаз. Когда я поднял голову, то увидел, что она улыбается — улыбается недоброй, злорадной улыбкой. Она насмехалась надо мной. Этот ребенок насмехался надо мной.
Привстав на цыпочки, она погладила кобылу по носу маленькой белой ручкой и что–то шепнула скотине на ухо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43