https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-vanny/na-bort/
«Я никогда не смогла бы есть с подноса, – сказала она, – у меня было бы такое чувство, будто я нахожусь в интернате или сельском приюте».
Я рассеянно кивнул, глядя на маленьких красных рыбок в аквариуме, преследовавших друг друга и образовывавших новые стайки, которые тут же и распадались. Я подумал, говорить или нет, что ощущение интерната исходит, возможно, не от подносов, а от распределения полезной площади на тарелке. Каждая тарелка разделена на три пищевых сектора, отделенные друг от друга небольшими бортиками. На каждой тарелке есть сектор побольше, куда обычно кладут порцию мяса под соусом, а рядом два отсека поменьше – для гарнира. Благодаря бортикам пища не смешивается. Но фройляйн Вебер рассказывала уже про танцевальные турниры, куда она ходила, и то и дело протягивала ко мне свои оголенные руки, сжимала и разжимала пальцы, запускала их себе под мышки, почесывалась, выталкивая тыльной стороной руки грудь поближе к вырезу. Один раз она подняла обеими руками волосы и показала мне свои ушки. Я спрашивал себя, не является ли этот физический акт эротическим сигналом для меня. Собственно, фройляйн Вебер нравилась мне. Я уже не раз задумывался над тем, а не назначить ли ей свидание. Я опасался только, что мне придется говорить с ней о моей жизни и признаться ей в том, что в скором будущем я опять превращусь в ученика, а вот об этом мне распространяться не хотелось. В эту дыру безвыходности из собственной ситуации проваливались до сих пор все появлявшиеся у меня намерения. Фройляйн Вебер объявила, что в выходные опять пойдет на танцевальный турнир, хотя У нее и нет особого желания.
– Вы принимаете участие в турнире? – спросил я.
– Нет, что вы! Я только зрительница, – сказала она.
– Так вы же сказали, что у вас нет особого желания идти на этот турнир?
– Нет, – призналась фройляйн Вебер, – я нахожу танцующих мужчин ужасно глупыми. Особенно партнеров в танго! Они ведут себя, как заводные куклы, и воображают себя при этом неотразимыми.
Мы оба засмеялись. Фройляйн Вебер перестала жевать и закурила сигарету. Возможно, мне удалось скрыть смехом тот факт, что в последние минуты я перестал понимать фройляйн Вебер. Свой следующий вопрос, зачем она ходит на эти турниры, если они ей так не нравятся, я оставил при себе. Очевидно, сегодня был такой день всеобщего великого непонимания. Я стал смотреть на укладчицу, пытавшуюся поймать муху. Но женщина была очень медлительна, и движения ее были неловкими. Муха каждый раз уворачивалась от нее и снова кружила в пикирующем полете над двумя кружками недоеденного картофеля. Потом я понял, что дело не в мухе, а в ее провоцирующе наглом низком полете. Мне было не по себе, что я так долго молчу. Фройляйн Вебер загасила сигарету и снова принялась, за еду. Видимо, она заметила, что между нами что-то не заладилось. А я сидел и сочинял текст небольшого меморандума, который фройляйн Вебер, скорее всего, успела уже заключить сама с собой. Я, фройляйн Вебер, в дальнейшем отказываюсь объяснять возникающее у меня неудовольствие по поводу сложившихся обстоятельств недостаточностью собственной интеллигентности, но оставляю за собой право заниматься мелким бессмысленным критиканством в очень милой форме, что и буду делать, развлекая в обеденный перерыв своих коллег. И тут я совершил одну ошибку – принялся глупейшим образом хихикать по поводу собственной выдумки.
– Расскажите, пожалуйста, что вас так рассмешило? – спросила фройляйн Вебер.
– Одно слово, – ответил я.
– О-о! – протянула она. – Всего одно слово?
– Ну не совсем так, – сказал я, – я просто подумал, что нам пора отнести наши интернатские тарелки на мойку.
– Интернатские тарелки! – радостно воскликнула фройляйн Вебер и звонко засмеялась. – Из нашего редакционного приюта? Этого я никогда не забуду!
Фройляйн Вебер смотрела на меня с довольным видом. Взаимопонимание между нами, казалось, было восстановлено, во всяком случае на ближайшие часы. Фройляйн Вебер вытанцовывала рядом со мной, направляясь назад в редакцию. Большинство дверей стояли открытыми, дул легкий ветерок. Из многих комнат доносился стук пишущих машинок. Это были звуки, от которых внутри по телу разливалось тепло. Придумка про интернатские тарелки из редакционного приюта породила между мной и фройляйн Вебер чувство коллективизма, позволившее нам продефилировать по коридору дружной парочкой. Видимость неожиданного взаимопонимания и миролюбивого согласия я осознал не сразу, но потом мне снова напомнили, что день всеобщего великого непонимания еще не закончился. Статью про вечер УЧ-МО-КА я отбарабанил теперь на великой скорости и без малейшей запинки. ХерДдеген вновь отказался читать за мной текст и только сделал знак, чтобы я сразу отдал его в набор. А то известие настигло меня как бы случайно. Местный репортер Киндсфогель продиктовал мне по телефону кое-какие технические данные по запланированному крытому бассейну, про который мне предстояло писать ближе к вечеру. А потом, когда разговор был уже практически завершен, Киндсфогель сказал: «Сейчас как раз разбирают стол Линды». И хотя сама эта фраза уже содержала в себе информацию, я стоял и молчал, не произнося ни слова. «Вы еще не знаете? – спросил Киндсфогель. И поскольку я по-прежнему не отвечал, он продолжил: – Линда покончила жизнь самоубийством. Мне очень жаль, очень жаль. Послезавтра похороны». – «О боже!» – выдохнул я. «Да, – сказал Киндсфогель, – она повесилась в доме своих родителей».
6 глава
Таких слов мне еще никто никогда не говорил. В течение нескольких секунд я пытался представить себе, как где-то висит тело Линды. Но эта попытка так и не дала мне никакого представления, а только вызвала ужас. Я поблагодарил Киндсфогеля и положил трубку. Эта весть затормозила мой мыслительный процесс. Я извинился перед фройляйн Вебер, сказав, что покину на полчаса редакцию, и вышел. Внизу, на улице, мне бросилось в глаза, что козырек почтового ящика поднят кверху – мне это мешало. Я шел по Рыночной площади мимо итальянского кафе, открытого совсем недавно. Окна и двери были распахнуты настежь. За стойкой стоял молодой человек, он мыл бокалы и вазочки из-под мороженого, подпевая шлягеру, доносившемуся из музыкального автомата. То есть он пел, склонив голову к мойке. Песню заглушала журчащая вода, и это могло стать, подумал я, самым лучшим выражением моей скорби. Я уже собрался подыскать для себя место вблизи поющей мойки, но почувствовал, что мне мешает уличный шум. Я повернулся и опять прошел мимо почтового ящика. Опуская козырек вниз, я осознал: все, конец, причем навсегда. Улица, по которой я шел, была широкой, вымощенной булыжником. Черная гладкая поверхность каменной мостовой блестела на солнце. Посреди улицы тянулись прямые, как по ниточке, трамвайные рельсы. Трамвайного движения здесь вот уже несколько лет не было, а рельсы так и не убрали. Сейчас они символизировали собой только путь в пустоту. Начинавшийся в любой миг и каждый раз заново с любого места посреди улицы, путь этот уводил вдаль, но никуда не вел. Какое-то время я внушал себе, что люди выглядят со спины несчастнее, чем спереди, и вызывают к себе сочувствие. И поскольку я видел сейчас множество людей сзади одновременно, то в какой-то момент подумал, что иду со всеми вместе в одной большой траурной процессии. И лишь сам принудительный характер навязчивой идеи, за которую я так упорно цеплялся, вновь открыл мне глаза на то, что скорбел я один и никто о моей печали не ведал. В конце трамвайных путей было еще одно кафе, где на открытой площадке перед ним стояло несколько стульев. Здесь было не очень уютно и не очень тихо. Рядом с кафе строили большой дом. Шум бетономешалки довлел над всей территорией вокруг. Тем не менее я опустился на стул и заказал бокал красного вина и минеральную воду. Кельнер пожал плечами, как бы извиняясь за стройку и причиняемый ею шум. Поднялся ветер и принес с собой песчаную пыль. Я случайно дотронулся до головы и почувствовал песок в волосах. Кончиками пальцев я нащупал отдельные песчинки и какое-то время растирал их на коже головы. Благодаря этим песчинкам я ощутил свою причастность к смерти. Меня охватило радостное смущение. Песок в волосах осязаемо выражал мою печаль в более личной форме, чем журчащая вода, заглушавшая песню. Я смотрел на вращение бетономешалки впустую и ждал следующей порции песка и пыли. Я жил и вбирал в себя земную пыль, я жил и был одновременно немножко мертв. Никогда до этого не был я к Линде ближе, чем сейчас. Немного спустя я прикрыл рукой глаза, чтобы скрыть выступившие слезы. Через полчаса я расплатился и вернулся в редакцию. Хердеген вошел ко мне в комнату и спросил:
– Вы поедете на похороны умершей коллеги?
– Мне бы очень хотелось, – ответил я.
– Вы можете взять по этому случаю два дня отпуска, – сказал Хердеген.
– Спасибо, – промолвил я.
Я был благодарен Хердегену за его тактичность. Он назвал Линду умершей коллегой и отсек тем самым любую дискуссию на тему, каким образом она умерла и в чем причина ее смерти, которая, конечно, не была случайной. Ранним вечером я отправился на вокзал и разузнал, как можно туда добраться. Мне надо было ехать поездом до Вильгельмсхафена, а оттуда дальше автобусом до побережья. Поездка займет полдня, поэтому вечером я лег рано спать. Путешествие к Северному морю вообще было моим первым большим путешествием. В день отъезда я попросил разбудить меня в пять часов утра. Какое-то время я обдумывал, не нужно ли мне для похорон надеть все новое, но потом отбросил эти мысли. Линда видела меня в последний раз в том костюме, в каком я был на вечере УЧ-МО-КА. Я снова влез в свой (как я теперь его называл) бренно-пепельный костюм. Во время завтрака я подумал, что причин ее смерти могло быть три. Невозможность навсегда расстаться с малой родиной, невозможность справиться со своим другом, тем моряком, и невозможность написать роман. Позднее, в поезде, между Кобленцем и Кельном, я взвешивал, не должен ли я дописать за Линду ее роман, как бы в память о ней. Она так часто рассказывала мне про этот роман, ставший ее мечтой. Иногда во время ее рассказа у меня даже возникало чувство, что это я плавал с ней на грузовом судне до Нью-Йорка и вместе с ней удирал от назойливого матроса. В Дортмунде в купе вошла женщина с ребенком. Ребенок требовал от матери нарисовать картинку, а именно «рыбку с закрытыми глазками». Мать подчинилась и принялась рисовать на обратной стороне кассовой квитанции рыбу с шорами на глазах. Но ребенок не удовлетворился таким рисунком и снова потребовал «рыбку с закрытыми глазками». Я предположил, что желанием ребенка было, чтобы мать закрыла глаза и нарисовала рыбку, но я не решился высказать свое предположение. Когда ребенок заметил, что мать и во второй раз не поняла, чего он хочет, он встал на ножки к наполовину открытому окну и принялся петь вместе с ветром. Такой способ утешиться (наружу от себя, когда ветер уносит звуки в никуда) подействовал на меня так сильно, что я почти целый час не думал про Линду. В Оснабрюке женщина с ребенком вышла. Пока поезд стоял, на соседний путь села сорока. Птица бегала по поблескивающим рельсам, поклевывая время от времени сталь. Я задал себе вопрос, где похоронят Линду – на кладбище или за оградой, как самоубийцу. Я вспомнил про одно самоубийство, случившееся у нас по соседству, я тогда еще был ребенком. Самоубийца был инвалидом войны, по профессии столяр-краснодеревщик, он не смог приноровиться к жизни в послевоенное время. В войну ему оторвало левую ступню. Кроме того, у него не сгибалось колено. Так он и ковылял с негнущейся ногой и обрубком вместо ступни и терпел (а что, собственно, ему оставалось делать?), как смеялись над ним и дразнили его соседские дети (среди них и я), которых он никогда не мог догнать из-за своего увечья и наподдать им. Работу краснодеревщика ему найти не удалось. Он попал в разряд безработных и с каждой неделей жаловался все горше, что при нацистах ему жилось лучше, хотя именно нацисты и были виноваты, что ему пришлось пойти на войну и стать из-за этого инвалидом. И все чаще из-за этих его дурацких высказываний (и все реже из-за его культи) смеялись над ним соседи. Он чувствовал их насмешку, но был бессилен против нее, как и против дразнивших его детей. Его жена устроила за эти годы в чулане для столярных инструментов прачечную. Сначала в одном, а потом и в двух больших котлах она варила каждый день в огромных количествах белое и пестрое белье. Ее муж помогал ей, как мог. Но так как он никак не мог остановиться и продолжал нахваливать период нацизма в стране, жена не раз и не два осадила его, а потом и вовсе запретила ему общаться с детьми. Однажды утром, собираясь, как обычно, развести огонь под котлами, она нашла своего мужа повесившимся в прачечной. С криками выбежала она на задний двор, где у нее был огород, и бегала там долгое время между грядками, как курица с отрубленной головой (так говорила моя мать). Тогда мать рассказывала еще, что краснодеревщика в самом деле похоронили вне кладбища, недалеко от входа, у самой стены, без священника, без соборования, без панихиды, без утешения: в наказание за то, что он вмешался в дела Господни.
Поэтому я испытал облегчение, когда увидел, что могила для Линды приготовлена в пределах кладбища. Это было маленькое, можно сказать, крошечное кладбище на верхушке невысокого холма. После почти девяти часов езды на поезде и автобусе я очень устал и присел ненадолго на скамейку возле вырытой могилы. Поскольку я пришел сюда чуть раньше времени, я мог спокойно оглядеться вокруг. Пожилые люди, очевидно из ее деревни, проходя мимо, останавливались, смотрели сюда и заходили на кладбище или шли своей дорогой дальше. Возможно, это было непростое решение для них: присутствовать на похоронах самоубийцы или нет. Подошла легковая машина, из нее вышел мужчина и осторожно вынул из салона венок. Справа, примерно в полкилометре от могилы, я увидел морское побережье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19