https://wodolei.ru/catalog/shtorky/razdvijnie/steklyanye/
Что ты видишь хорошего во мне, вот в этой? Ну, в Генри, я бы поняла – не в короле Генрихе, в моем муже. Он добрый, деликатный, терпеливый. Или в Морисе. Он думает, что ненавидит, а сам любит и любит. Врагов, и тех. Но в этой потаскухе и врунье что Ты можешь любить?
Скажи мне, пожалуйста, Боже, и это я у Тебя украду.
Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню" разве что он велел монахам сечь его на могиле Бекета. Вроде бы не то. •Что-нибудь другое, раньше.
Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, отчего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так – это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю.
12 сентября 1944.
Завтракала в «Питере Джонсе» и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как женский полк. От этого как-то спокойней. Потом пошла в «Хронику» на Пиккадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось "я". Если все это бросить, что от меня останется? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: «Меня представили к четвертой степени».
Я спросила: «А что это такое?»
Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут вторую степень, а когда выйдет в отставку – первую.
– Совсем запуталась,– сказала я.– Ты не объяснишь?
– Хочешь быть леди Майлз? – спросил Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного – быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз – не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэром Уильямом. Где же буду я?
Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону, была «виновной стороной», я могла смотреть на него нежно, как будто он ребенок и я должна его беречь. А теперь я «невинна» и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: «Миссис Майлз, а Г. М. дома»? Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: «Г. М., Господи Милостивый…» Иногда он улыбался во сне – быстро, скромно, словно говорил: «Да, очень мило, а теперь вернемся к делам».
Как-то я сказала ему:
– У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей?
– Роман?
– Ну, любовная связь.
– Что ты! Почему ты так думаешь?
– Я не думаю. Я просто спросила.
– Я никого другого не любил,– сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я «хорошая», я не люблю никого. А Тебя – меньше всех.
8 мая 1945.
Пошли в Сент-Джеймсский парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и Казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на траве, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри:
– Мне мир не нравится. А он сказал:
– Интересно, куда меня переведут?
– В министерство информации? – сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно.
– Нет-нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе министерство внутренних дел?
– Что угодно. Генри, только б ты был доволен,– сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон, и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом со мной был Морис. Я хотела все начать сызнова. Я хотела, чтобы у меня была семья.
– Очень трогательно, правда? – сказал Генри.– Что ж, теперь мы можем спокойно спать.– Словно мы хоть что-нибудь другое делали по ночам.
16 сентября 1945.
Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумки. Генри подарил мне новую, «по случаю Победы», наверное, страшно потратился,– так вот, вынимала и нашла карточку «Ричард Смитт, Седар– роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет». И я подумала: хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет – пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд.
Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности.
Я села на диван, обитый ситцем, он – на стул и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку. Я сказала:
– Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет? Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не было бы и гордости.
– Вы слышали, как я говорил?
– Да.
– Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать?
– Да, вероятно…
– В какой конфессии вы воспитаны?
– Ни в какой.
– Значит, вы не христианка?
– Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда?
– Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь? И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. Потом, это не все, мало я в жизни нарушала обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она бьет все подряд, только ваза цела? Я не могла ответить, и он спросил снова. Я сказала:
– Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу.
– Расскажите мне все,– сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила – и про ту ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет.
– Вы действительно верите, что?..– начал он.
– Да,– ответила я.
– Подумайте, сейчас молятся тысячи и ничего не получают.
– Тысячи умирали, когда Лазарь…
– Мы же не верим этой басне? – сказал он, словно мы сообщники.
– Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным…
– Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны.
– Вы и любовь можете объяснить? – спросила я.
– Как же! – сказал он.– У одних это – вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться перед кем-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы.
«Все так,– думала я,– но неужели ничего больше нет?» Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила:
– А любовь к Богу?
– То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривые зеркала? А мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить.
Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз с самого детства смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду – волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду… вот, опять «любит», а ведь яснее ясного, как объяснить эту его любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился, но мне жертвовать нечем.
– Дорогая моя, – сказал он. Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками.
– Как же мне решить,– спросила я,– если любви тоже нет?
– Решите, что ведет к счастью.
– Вы верите в счастье?
– Я не верю в отвлеченные понятия.
«Вот его единственное счастье,– поняла я.– Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?» И я спросила:
– К вам часто приходят?
– Нет,– сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости.– Вы первая… за долгое время.
– Мне вы очень помогли,– сказала я.– Все стало гораздо яснее. Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал:
– Если у вас есть время, мы бы начали с начала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства.
Наверное, я что-то ответила вроде «нет», потому что он стал настаивать:
– Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы.
– Есть и у них?
– Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые. Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал:
– Часок в неделю. Это вам очень поможет,– а я подумала: «Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя».
– Да, приду. Спасибо, что уделили мне время,– сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: «Дай мне ему помочь!»
2 октября 1945. Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Два человека, добрых друг к другу всю жизнь… Когда я вошла и присела и огляделась, я увидела, что церковь -католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического – я ему что-то обещала, он дал мне что-то взамен, словно могучая струя пара ворвалась на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких тел, на всех алтарях жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я сделала ею столько зла, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности. И тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он не прав. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина– здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о свежем шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам – часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое – да, конечно, а это) – и я поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала любить и свое ненавистное тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа – и все, ничто больше? Любовь всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой.
«Ричард прав, подумала я, – мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны»,– и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать – тому, кто не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной – не знаю, кто же это – молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету.
Конечно, было оно и на алтаре, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: «Как они любят жестокость!» Пар не испугает кровью и криками.
Когда я опять была на площади, я сказала Генри:
– Видеть не могу эти нарисованные раны. Генри ответил разумно, он всегда разумен:
– Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия…
– Разве магия – это материализм? – спросила я.
– Да. «Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца» Куда уж материальней! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело,
Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Скажи мне, пожалуйста, Боже, и это я у Тебя украду.
Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню" разве что он велел монахам сечь его на могиле Бекета. Вроде бы не то. •Что-нибудь другое, раньше.
Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, отчего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так – это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю.
12 сентября 1944.
Завтракала в «Питере Джонсе» и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как женский полк. От этого как-то спокойней. Потом пошла в «Хронику» на Пиккадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось "я". Если все это бросить, что от меня останется? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: «Меня представили к четвертой степени».
Я спросила: «А что это такое?»
Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут вторую степень, а когда выйдет в отставку – первую.
– Совсем запуталась,– сказала я.– Ты не объяснишь?
– Хочешь быть леди Майлз? – спросил Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного – быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз – не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэром Уильямом. Где же буду я?
Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону, была «виновной стороной», я могла смотреть на него нежно, как будто он ребенок и я должна его беречь. А теперь я «невинна» и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: «Миссис Майлз, а Г. М. дома»? Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: «Г. М., Господи Милостивый…» Иногда он улыбался во сне – быстро, скромно, словно говорил: «Да, очень мило, а теперь вернемся к делам».
Как-то я сказала ему:
– У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей?
– Роман?
– Ну, любовная связь.
– Что ты! Почему ты так думаешь?
– Я не думаю. Я просто спросила.
– Я никого другого не любил,– сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я «хорошая», я не люблю никого. А Тебя – меньше всех.
8 мая 1945.
Пошли в Сент-Джеймсский парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и Казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на траве, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри:
– Мне мир не нравится. А он сказал:
– Интересно, куда меня переведут?
– В министерство информации? – сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно.
– Нет-нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе министерство внутренних дел?
– Что угодно. Генри, только б ты был доволен,– сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон, и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом со мной был Морис. Я хотела все начать сызнова. Я хотела, чтобы у меня была семья.
– Очень трогательно, правда? – сказал Генри.– Что ж, теперь мы можем спокойно спать.– Словно мы хоть что-нибудь другое делали по ночам.
16 сентября 1945.
Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумки. Генри подарил мне новую, «по случаю Победы», наверное, страшно потратился,– так вот, вынимала и нашла карточку «Ричард Смитт, Седар– роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет». И я подумала: хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет – пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд.
Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности.
Я села на диван, обитый ситцем, он – на стул и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку. Я сказала:
– Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет? Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не было бы и гордости.
– Вы слышали, как я говорил?
– Да.
– Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать?
– Да, вероятно…
– В какой конфессии вы воспитаны?
– Ни в какой.
– Значит, вы не христианка?
– Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда?
– Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь? И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. Потом, это не все, мало я в жизни нарушала обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она бьет все подряд, только ваза цела? Я не могла ответить, и он спросил снова. Я сказала:
– Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу.
– Расскажите мне все,– сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила – и про ту ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет.
– Вы действительно верите, что?..– начал он.
– Да,– ответила я.
– Подумайте, сейчас молятся тысячи и ничего не получают.
– Тысячи умирали, когда Лазарь…
– Мы же не верим этой басне? – сказал он, словно мы сообщники.
– Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным…
– Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны.
– Вы и любовь можете объяснить? – спросила я.
– Как же! – сказал он.– У одних это – вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться перед кем-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы.
«Все так,– думала я,– но неужели ничего больше нет?» Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила:
– А любовь к Богу?
– То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривые зеркала? А мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить.
Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз с самого детства смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду – волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду… вот, опять «любит», а ведь яснее ясного, как объяснить эту его любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился, но мне жертвовать нечем.
– Дорогая моя, – сказал он. Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками.
– Как же мне решить,– спросила я,– если любви тоже нет?
– Решите, что ведет к счастью.
– Вы верите в счастье?
– Я не верю в отвлеченные понятия.
«Вот его единственное счастье,– поняла я.– Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?» И я спросила:
– К вам часто приходят?
– Нет,– сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости.– Вы первая… за долгое время.
– Мне вы очень помогли,– сказала я.– Все стало гораздо яснее. Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал:
– Если у вас есть время, мы бы начали с начала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства.
Наверное, я что-то ответила вроде «нет», потому что он стал настаивать:
– Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы.
– Есть и у них?
– Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые. Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал:
– Часок в неделю. Это вам очень поможет,– а я подумала: «Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя».
– Да, приду. Спасибо, что уделили мне время,– сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: «Дай мне ему помочь!»
2 октября 1945. Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Два человека, добрых друг к другу всю жизнь… Когда я вошла и присела и огляделась, я увидела, что церковь -католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического – я ему что-то обещала, он дал мне что-то взамен, словно могучая струя пара ворвалась на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких тел, на всех алтарях жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я сделала ею столько зла, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности. И тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он не прав. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина– здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о свежем шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам – часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое – да, конечно, а это) – и я поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала любить и свое ненавистное тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа – и все, ничто больше? Любовь всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой.
«Ричард прав, подумала я, – мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны»,– и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать – тому, кто не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной – не знаю, кто же это – молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету.
Конечно, было оно и на алтаре, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: «Как они любят жестокость!» Пар не испугает кровью и криками.
Когда я опять была на площади, я сказала Генри:
– Видеть не могу эти нарисованные раны. Генри ответил разумно, он всегда разумен:
– Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия…
– Разве магия – это материализм? – спросила я.
– Да. «Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца» Куда уж материальней! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело,
Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19