https://wodolei.ru/catalog/unitazy/
Байрон услышал этот рассказ, совершая плавание по Женевскому озеру и вечерами перечитывая «Новую Эло-изу». Руссо был одним из писателей, более всего повлиявших на него еще в студенческую пору; не оттого ли он и направился в Женеву, распрощавшись с родиной? А в Женеве его ждала встреча неожиданная и радостная. Здесь находился поэт Шелли. Перси Биши Шелли, чье имя трепали на всех углах, вторгаясь в частную его жизнь столь же бесцеремонно, как только что вторгались в семейные дела Байрона.
Те четыре июньских дня, что они вместе провели, наняв лодочника, который показывал им описанные у Руссо деревни и рощи, сблизили двух поэтов навсегда. Шелли был младше четырьмя годами и как бы шел по стопам Байрона: чуть позже поступил в Итон, школу, соседствующую с Харроу и не менее престижную, потом был студентом Оксфорда, вечно соперничавшего с Кембриджем. С детства независимый, наделенный огромным художественным дарованием и начитанный, как немногие в его поколении, Шелли вдохновлялся пламенными мечтами о прекрасном завтрашнем мире. Он ненавидел всякий, в особенности религиозный, фанатизм; придя к мысли, что религия несостоятельна, он анонимно издал атеистический памфлет; авторство его раскрылось, и Шелли исключили из университета.
Предки его принадлежали к старинному аристократическому роду, но это не спасло положения. Напротив, Шелли было отказано во всякой помощи. Из чувства сострадания он женился на девушке, задавленной нуждой и погибавшей от рано развившейся болезни. Брак оказался неудачным и доставил им обоим много горьких минут. Харриет опускалась, устраивала дикие сцены, и атмосфера в их нищем доме становилась невыносимой. Последовал разрыв; в ноябре 1816 года Шелли узнал, что Харриет наложила на себя руки.
К этому времени он уже давно жил на континенте, отрезав себе все пути к примирению с родней. Гостя у известного философа и писателя Годвина, Шелли познакомился с его дочерью Мэри, которой еще не исполнилось семнадцати лет. Любовь вспыхнула мгновенно и захватила без остатка. Презрев условности, Мэри последовала за своим избранником. Легко представить, какого мужества требовал подобный шаг. Вопли о поругании нравственности, о безбожии, о разврате неслись вслед молодым супругам, где бы они ни появились.
Кому, как не Байрону, было знакомо это ханжеское бездушие! Он давно знал и высоко ценил поэзию Шелли, с восторгом отозвался о его «Королеве Маб» – светлой романтической фантазии, «картине нравов и простых радостей идеального, но земного общества», как называл свою поэму сам автор. Незадолго до отъезда из Англии прочел он и «Аластора» – очень свободное переложение мотивов гётевского «Вертера». Шелли прекрасно знал немецкий язык, был в курсе всех новинок философии и литературы Германии. Родина романтизма для него давно стала духовной родиной.
Байрон в своем отношении к романтическим идеям вовсе не отличался такой последовательностью, как не был он до конца тверд в суждениях о религии. Споры с Шелли начались сразу же; нередко они становились острыми. Когда дело касалось богословских вопросов, Байрон охотно соглашался с тем, что церковь служит не Христу, а кесарям, помогая укрепиться гнету, однако он считал, что вера как таковая необходима – без нее личность утрачивает сознание непреложной духовной истины. Шелли был убежден, что истины, явленной божественным откровением, не существует. Ее порукой является не страх перед возмездием, но органическое чувство человеческого достоинства, которое каждый должен в себе сохранять и приумножать. Он в этом отношении был радикальнее всех своих современников. Да и не только в этом.
Романтизм увлек Шелли безоглядно, и он не замечал, что немецкой разновидности романтизма особенно присущи чистая созерцательность, идеалистическое представление о том, как развивается история. Все это передалось и его собственной поэзии – Байрон зорко подметил такого рода слабости, но не смог убедить Шелли, что необходим более аналитичный, трезвый взгляд на природу человеческих отношений и на самого человека. Шелли все так же витал в горних сферах отвлеченной мысли, и мир для него состоял из полярностей абсолютного добра, спорящего со столь же безусловным злом, а люди разделялись на озаренных пророков и ничтожных филистеров. Он и Байрону внушал, что тот призван отринуть всю земную суету: «Неужели этого мало – рождать великое и доброе, которому суждена, быть может, вечная жизнь? Неужели этого мало – стать источником, из которого будут черпать красоту и силу?… Вы уже обнаружили дарования необыкновенные. Создав уже столь много… чего не сможете вы свершить в будущем?» А Байрон иронизировал над такими тирадами: романтические воспарения, быть может, хороши в поэзии, но не в реальной повседневности.
А все-таки соединяло их с Шелли настолько крепкое родство мироощущения и судьбы, что перед этим не так существенна оказывалась полемика, постоянно вспыхивавшая вокруг частностей, как и вокруг серьезных материй. Какое-то властное обаяние исходило от самого облика Шелли, и невозможно было противиться ни его вдохновенным речам, ни свету, который излучали эти огромные печальные глаза на бескровном лице, с юности отмеченном печатью страданий. Чувствовалась за его хрупкостью отвага поистине неукротимая и готовность молча вынести любой удар, не отступив от своей веры. Он клялся преданностью свободе, которая покончит со всеми угнетателями, и никто бы не заподозрил, что в устах Шелли это только слова.
На озере они наговорились вдосталь – два изгнанника, два тираноборца, два бунтаря против светского лицемерия, вызывавшие ужас у богатых бездельников, которые к лету съехались в Женеву со всей Европы. Байрон с усмешкой рассказывал, как некая почтенная леди упала в обморок, когда лакей доложил о его приходе. На женевских виллах каждый вечер устраивались приемы – Байрона после этого случая перестали на них приглашать. Выйдя на балкон утром, он часто замечал, что из соседней беседки его разглядывают в подзорную трубу. Перед Мэри Шелли и ее сводной сестрой Клэр Клермонт захлопнулись двери всех салонов.
С Клэр у Байрона сложились нелегкие отношения. Она принадлежала к числу его неистовых поклонниц; когда травля Байрона приняла совершенно дикие формы, она, преступив приличия, добилась встречи с ним и призналась в любви. Все это происходило накануне отъезда, Байрон был подавлен, бесконечно одинок и не смог противиться ее энтузиазму. Но с его стороны не было чувства, хотя бы отдаленно родственного любви. А о новом браке не могло зайти и речи.
Был краткий роман, и, увидев Клэр в Женеве, Байрон испытал одно лишь раздражение. Она же решила, что в безропотном служении великому поэту ее призвание на всю жизнь. Ей только что сравнялось восемнадцать лет; с портрета смотрит некрасивая девушка, чей взор выражает решительность, свойственную лишь очень сильным характерам. В отличие от Беллы, она не пыталась прививать Байрону собственные понятия, не ревновала его к былому, она просто хотела быть с ним рядом, что бы по этому поводу ни говорилось. Но, уступив минутному порыву, он теперь лишь тяготился и ее преданностью, и ее упорством.
В январе 1817 года он вторично стал отцом. Девочку назвали Аллегрой; Байрон настоял на том, что она будет воспитываться в католическом монастыре, встречаясь с Клэр только в том случае, если он сочтет это необходимым. Это было жестоко, и Шелли при всей своей деликатности высказал Байрону упрек в немилосердии. Возражать тут было нечего. Байрон отмалчивался, а про себя думал о том, что даже люди, искренне почитающие себя его друзьями, не могут понять, как естественны – тем более в его положении – такие вот срывы, за которые потом тяжело расплачиваешься. Как горько сознавать невозвратимость Ады, о которой, растравляя душу, напоминает эта малютка, пусть он старается, искренне старается ее полюбить…
* * *
Он был угрюмо настроен в то швейцарское лето, отпугивал от себя непонятными вспышками ярости, неделями запирался на вилле Диодати и писал, в одной поэзии находя радость. Виллу он нанял, пленившись окрестной тишиной; волны плескались о старую чугунную ограду, с гор наползал туман. Байрон заканчивал третью песнь «Чайльд-Гарольда» и обдумывал «Манфреда» – свою первую драму. Иногда приходили письма от Августы. Она старалась ободрить и утешить. А он чувствовал, что жизнь вдали от нее – может быть, самое жестокое наказание, какому его подвергла судьба. И, оторвавшись от больших своих рукописей, сочинял грустные, просветленные стихи, в которых Августа названа единственным светлым лучом, прорезавшим сгустившуюся вокруг тьму.
«Тьма» – так озаглавлено тогда же им созданное большое стихотворение, где выражены горестные мысли о человеческом уделе, о будущем, уготованном людскому сообществу. Бывают в жизни больших поэтов минуты особого вдохновения, когда им совершенно отчетливо, во множестве подробностей видится жизнь, какой она станет через много десятилетий. Объяснить эти видения одними лишь конкретными обстоятельствами, в которых слагаются подобные стихи, невозможно, скорее, тут действует неосознанный творческий импульс, «сон», как в таких случаях говорил Байрон. Он написал «Тьму» сразу набело, в один вечер. Читателей она напугала своей беспросветной, мучительной мрачностью. Байрон описывал крушение мира: погасло светлое солнце, и земля «носилась слепо в воздухе безлунном», и пылали города, «и быстро гибли люди», капитулировав перед смертью – «бесславной, неизбежной». Вспоминался Апокалипсис – самые трагические и, наверное, самые поэтичные страницы Библии, на которых рассказано, как наступил конец света и свершился Страшный суд.
Конечно, не одна лишь Библия содержит такие картины. Они возникают в мифах многих народов, в преданиях индейцев, в иранских и индийских легендах, в священных текстах сектантов и раскольников, смертельно враждовавших с господствующей церковью и веривших, что Антихрист уже шествует по земле. Наука называет эти представления эсхатологическими – от греческого слова, означающего «последний». Ведь основной мотив всех сказаний подобного рода – неотвратимая вселенская катастрофа, которая видится как возмездие за неправедную жизнь, а иногда и как очищение, как начало жизни по правде. Пламя ненависти к существующему миропорядку придает многим из этих притч явственный революционный пафос.
Чувствуется он и у Байрона: в суровой образности изображения последних судорог мира, в решительности, с какой поэт отказывается от «робких надежд», за которые люди цепляются, словно тонущий за соломинку. «Еврейские мелодии» отточили его слух, и в Библии он безошибочно улавливал все оттенки доминирующего поэтического мотива, а для Апокалипсиса таким мотивом была великая скорбь о грехах человеческих, за которые воздается столь страшной карой. Греховный мир, который обречен погибнуть, – в стихотворении Байрона эта тема тоже основная, и гамма красок предельно сумрачна, строга, однотонна; иной она просто не могла быть. По-своему она завораживает, хотя и внушая трепет ужаса; фантазию Байрона сочли только библейской стилизацией, более всего говорящей о том, какой глубокий душевный кризис переживает сам поэт.
Мы прочтем «Тьму» иначе. Мы знаем, что совсем не фантастическими оказались эти безотрадные пророчества и что действительность нашего века, как ни горько думать об этом, предоставила свидетельства вероятности именно такого финала:
И мир был пуст;
Тот многолюдный мир, могучий мир,
Был мертвой массой без травы, деревьев,
Без жизни, времени, людей, движенья…
То хаос смерти был. Озера, реки
И море – все затихло. Ничего
Не шевелилось в бездне молчаливой.
И нам нелегко преодолеть в себе такое чувство, что тем пасмурным июльским днем 1816 года поэтический гений перенес Байрона на сто двадцать девять лет вперед, в страшное хиросимское утро 6 августа, когда белесое от жары небо заволоклось грибовидным облаком первой атомной бомбардировки, и нежданно хлынули потоки черного дождя, и огненный смерч пронесся по городу, никого не щадя на своем пути.
Нам нелегко прочесть байроновскую «Тьму», отделавшись от иллюзии, что она написана сегодня, а не в то бесконечно далекое время, когда никто не допускал и мысли о самоуничтожении человечества как о реальной возможности. Да, эти стихи выразили определенное душевное состояние автора. Но в поэтическом ощущении мира нет разрыва между глубоко личным и значимым для всего человечества. Или просто не будет поэзии.
Когда было напечатано еще одно замечательное стихотворение этой же поры – «Сон», люди, знавшие Байрона, без труда опознали прототипов, скрытых за образами юноши и девушки, о чьей судьбе тут говорилось. Он – разумеется, Байрон, она – Мэри Чаворт, юношеская незабытая любовь. Действительно, многое совпадает с подлинными фактами в этой грустной повести, поведавшей, каким огромным счастьем была та далекая встреча, и каким жестоким страданием обернулось неумение – а может быть, нежелание – довериться голосу чувства, и какие муки уготовила ему и ей жизнь, не прощающая беспечности. Долгой, печальной чередой проходили перед читателем годы скитаний возмужавшего подростка, оказавшиеся и годами смятения, тоски, подавленности, как будто рок предназначил ему вечно читать книгу ночи, позабыв, что где-то сияет радостный луч надежды. И развертывался свиток другой судьбы, еще более жестокой, потому что ее увенчивало безумие – неотвратимое, как расплата.
Но и «Сон» был не только исповедью. Не только для этого поэт, потрясенный «виденьем мимолетным», из давних своих лет вызывал исчезнувшие тени. Не ради воспоминаний искал он образы, в которых смешиваются действительное и грезящееся, зеленые холмы Эннесли-холла и навеянные фантазией развалины среди раскаленной пустыни, по которой бредет одинокий путник, сельская часовня по дороге к Чавортам, восход луны над парком, поникшие ресницы возлюбленной, когда она стоит пред алтарем – с другим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29