https://wodolei.ru/catalog/stalnye_vanny/
Но вот свидетельство, относящееся к самым первым месяцам революции. Свидетель не вполне беспристрастен, хотя революцию он не торопится осудить, как, впрочем, и благословить, – ему важна истина во всей ее полноте. Молодой русский путешественник, начинающий писатель Николай Карамзин приезжает в Париж ранней весной 1790 года. Обо всем увиденном он делает заметки, потому что задумана книга путевых впечатлений, излагаемых в форме посланий московским друзьям. Книга эта – «Письма русского путешественника» – начнет печататься на следующий год, а отдельное издание, без купюр и изъятий по причинам цензурных строгостей, появится лишь еще десять лет спустя. Даты тут очень важны; революция менялась изнутри И по существу, менялось и отношение к ней европейских мыслителей, глубоко проникшихся, как Карамзин, идеями вольности, человеколюбия, достоинства личности. То, что такие мыслители написали бы о Франции в 1790 году, они уже не смогли бы повторить не то что семь, а даже три года спустя. Ведь становилось и вправду «не узнать ни правящих народом, ни народа».
В журнальных публикациях «Писем русского путешественника» парижские главы отсутствуют. Их не было и в первом отдельном издании, вышедшем в 1797 году. А когда Карамзин, наконец, смог их включить в книгу, они, вероятнее всего, были сильно переработаны: к тому времени взгляды его заметно переменились. Никто не знает, что он писал по свежему следу – в Париже или сразу по возвращении. Бумаги Карамзина, весь его архив погиб, когда запылала занятая Наполеоном Москва.
Поэтому следует с осторожностью воспринимать многие его оценки. Например, обвинение простому народу, «который сделался во Франции страшнейшим деспотом». Или сочувствие Людовику XVI и королеве Марии-Антуанетте, которых Карамзин готов занести «в число благодетельных царей». Тогда, в Париже, он еще не мог знать, что оба они кончат свои дни на эшафоте. И что с этих казней начнется террор, отпугнувший от революции стольких ее друзей за пределами Франции.
Да, многое переделано, многое дописано. И все же через все эти добавления пробивается живой образ восставшей страны, где люди устали от бесплодных ожиданий «века златого», которому надлежит содействовать «посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания», где они решились приблизить золотой век свободы и равенства активным, революционным действием. Что подмечает карамзинский острый глаз на улицах Парижа? Пустующие дома аристократов – они разъехались, разбежались, смертельно напуганные первыми раскатами революционной грозы. Суровую решимость, пришедшую на смену извечной «зефирной» веселости французов. Многолюдство днем и ночью, шум толпы, воодушевляющейся лозунгами, которые она, может быть, и не понимает, но чувствует, что ими подрубается «священное древо» монархии, уже ею не почитаемое неприкосновенным. «Грозную тучу» над башнями, заставившую позабыть былой блеск «сего некогда пышного города».
Карамзин ясно сознает, что жизнь перевернулась и в прежнее русло ей не возвратиться. Революция должна была увенчать собою всю историю французского народа, последовательно приведшую к «нынешнему состоянию» страны. И делать о ней выводы однозначные, окончательные – преждевременно: «Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за это».
Тогда, в последнее десятилетие XVIII века, кончавшегося в судорогах истории, так полагали все, кто был способен смотреть на картину событий без ослепляющей ярости монархиста и ревнителя подорванного старого режима. Возбуждение и в самом деле было крайним, жизнь раскалывалась непримиримыми противостояниями аристократов и демократов, либералов и радикалов, роялистов и республиканцев. А Учредительное собрание металось между этими полярными точками общественного мнения и издавало декреты, каждый из которых как бы отменял предыдущий.
Сторонники Людовика плели заговоры во Франции и организовывали вооруженные отряды на ее границах. В Париже стояли длинные очереди у пустых продуктовых лавок – спекулянтов заботило одно: как бы побольше нажиться на трудностях и бедах народа. Король, переодевшись лакеем, пытался бежать из страны, но был схвачен и переведен на положение узника; Конвент, сменивший беспомощное Учредительное собрание, под давлением депутатов, представлявших народные низы, вынесет ему обвинение в посягательстве на безопасность государства, и в январе 1793 года Людовика XVI казнят.
За девять месяцев до этого поворотного момента в революции Австрия и затем Пруссия начали против Франции войну, двинув свои полки к ее столице. У селения Вальми необученные, плохо вооруженные французские солдаты нанесли им поражение, заставив покинуть Францию и не возвращаться целых двадцать два года. Все эти годы Франция непрерывно воевала, но не на своей территории, а вдали от нее – в Италии, Испании, Пруссии, в Египте и Сирии, в России. Последняя война оказалась для нее роковой.
Совсем не сразу войны эти приняли тот характер, какой имело вторжение в Россию. Поначалу Франция не стремилась к захватам. Она защищала свою революцию от угроз со стороны монархов всей Европы, создававших одну коалицию за другой, чтобы загасить это пламя.
Защищаться приходилось не только от монархов. Революцию терзали несогласия между людьми, клявшимися – и нередко со всей искренностью – в беззаветной верности ее знамени. Слишком разные силы она пробудила. Слишком разные устремления хотела сочетать.
В этом водовороте, совсем незаметно поглотившем промотавшегося английского капитана Байрона, столкнулись интересы и побуждения, которые исключали друг друга. Промышленники, торговцы, вместе с простолюдинами плясавшие на бульварах, когда пала Бастилия, принялись обуздывать революцию чуть ли не на следующий день: они выиграли и постарались, чтобы их торжеству ничто не угрожало. Но волна взметнулась слишком высоко, ее было не удержать наспех возводимыми плотинами. Отверженным и обездоленным мало было слов о равенстве, они хотели обновления общества на деле, причем сверху донизу. И голос их становился все слышнее, и революция шла вглубь, затрагивая самые основы общественного порядка, державшегося еще со времен средневековья.
Но при всем том она осталась буржуазной революцией, хотя и была совершена народом. Этого не сознавали ее участники, а ведь в этом и заключалась главная причина трагедии, какой обернулась революция. В особенности после того, как ее сумел окончательно укротить, подчинив своей диктаторской воле и требованиям стоявших за ним буржуазных слоев, блистательно выдвинувшийся в ходе революционных войн генерал Бонапарт, которого французский сенат объявил императором под именем Наполеон I.
Это произошло 18 мая 1804 года. Все те без малого четырнадцать лет, что предшествовали такому итогу, заполнены событиями великими, жестокими, драматическими, пророческими по своей логике – такими, которые всегда заполняют историю на ее пиках и переломах. Были грандиозные сражения, в которых раз за разом брала верх республиканская армия, – и были столь же яростные битвы в Конвенте, в политических клубах, прямо на парижских улицах. Были самозабвенные споры о том, в чем именно заключается общественное благо, – но была и безостановочно работающая гильотина, которая ждала проигравших в этих спорах или не пожелавших поступиться своими принципами ради сиюминутной тактической выгоды.
Летом 1794 года на плаху, с которой уже покатилось столько голов – и не одних лишь роялистов или озлобленных церковников, но и людей, преданных революционному идеалу беспредельно, – поднялись Максимилиан Робеспьер и его друзья. Они составляли истинный авангард революции. Перерождение исходной идеи, вдохновлявшей тех, кто штурмовал Бастилию, сделалось несомненным фактом. Революция была пресечена, чтобы открыть дорогу тирании на новый, буржуазный лад. Отличившийся при освобождении Тулона Бонапарт, которому в двадцать четыре года был присвоен генеральский чин, вскоре заставит всех убедиться в том, сколь велика сила его «деятельного деспотизма» (Пушкин).
Революция закончилась, наступила эпоха наполеоновской империи. Но не угасли искры, от которых вспыхнул очистительный огонь 1789 года. Отблесками этого ярко вспыхнувшего костра озарится весь горизонт европейской духовной жизни в эпоху Байрона. Французская революция будет осознана как трагедия недовершенного или попранного великого дела. И как предвестье неизбежного близкого потрясения, которое коренным образом переменит весь порядок вещей. В эту неизбежность Байрон верил свято, какие бы ему ни довелось испытать разочарования и приступы безысходной тоски, порожденной общественным климатом, установившимся в Европе после наполеоновских войн. Откроем еще раз «Дон-Жуана» – вот строфа, в которую Байрон вложил самую для него дорогую мысль:
И новый мир появится на свет,
Рожденный на развалинах унылых,
А старого изломанный скелет,
Случайно сохранившийся в могилах,
Потомкам померещится как бред…
* * *
Под конец жизни Байрон несколько раз принимался за автобиографические записки. Одному из друзей, поэту Томасу Муру, он вручил толстую тетрадь, содержавшую описание его дней с самого детства. Видимо, это описание было слишком откровенным, а оценки некоторых лиц, хорошо известных в обществе, – не в меру резкими и прямыми. Напечатать рукопись, как указывало завещание Байрона, Мур не отважился. По требованию родственников поэта она была сожжена.
Уцелели только фрагменты, а точнее, странички дневника, который Байрон вел зимой 1821/22 года, находясь в Италии. Этим страницам Байрон дал заглавие «Разрозненные мысли». И начал свой дневник записью о первой школе из тех, что ему довелось посещать.
Было ему тогда около пяти лет. Школа находилась в шотландском городе Абердине, куда, спасаясь от вымогательства и от скандальных выходок «безумного Джека», бежала Кэтрин со своим крохотным сыном.
Сохранилась гравюра прошлого века, на которой Байрон изображен подростком. Он охотится в горах: на нем традиционная шотландская юбочка, гетры и шляпа с пером, v ног его убитый олень, а уставший от преследований гончий пес заглядывает в глаза хозяину, который только что победно протрубил в рог. Воображению людей той поры трудно было представить, чтобы ранние годы великого поэта оказались вовсе лишены романтики, понятной всем и каждому.
Но ни охот, ни красочных нарядов не было. Лишь однажды, когда для школьников устроили экскурсию к подножию горы Лохнагар, Байрону открылась титаническая и суровая поэзия Северных Альп, как называлось в старину шотландское нагорье, – снежные пики, голые красноватые скалы, с которых низвергаются пенящиеся водопады, багровые переливы заката над сосновыми рощами. Одно из его первых стихотворений навеяно памятью об этой поездке:
Давно мы в разлуке, но сердце поныне
Во власти унылых таинственных чар.
О, вновь бы брести мне по дикой долине
К тебе, величавый седой Лохнагар!
Впрочем, то был всего лишь эпизод, скрасивший однообразные будни, в которых преобладали совсем другие настроения. Была бедность, почти нищета. Байрону смутно запомнились холодные комнаты нанятой по дешевке квартиры, сумрак плохо освещенных церквей, куда его непременно тащила за собой набожная нянька, которую он возненавидел всем сердцем. Запомнились резкие перепады настроений матери: невзгоды ожесточили ее, и она то ласкала ребенка с исступлением, то осыпала бранью, не скупясь на тумаки да попреки хромотой и сходством с беспутным отцом.
Абердинская начальная школа, унылая одноэтажная постройка с чахлым садиком за проржавевшей решеткой, стояла вбок от центральной площади города, застроенной островерхими каменными домами, плотно прилепившимися друг к другу. Город был уютный, старинный и процветал стараниями торговцев скотом, избравших его своей резиденцией. События на Европейском континенте доходили сюда только очень слабыми отголосками, не меняя спокойного распорядка. По главной улице, которая вела к ветшающему средневековому замку, проезжали кареты на высоких колесах, вился к пасмурному небу дымок из бесчисленных каминных труб, поскрипывали флюгеры на шпилях, прогуливались на позолоченных цепочках собаки местной породы скотчтерьер. Обедневшим аристократам, какими являлись Байроны, Абердин мог послужить временным приютом, не больше. Шансов поправить дела у них тут не было никаких.
Еще и много лет спустя Джорди – так звали мальчика дома – мог без труда изобразить свой обычный школьный день. При записи не заглядывали в метрики будущих учеников: принимались все, кто не достиг совершеннолетия, то есть был моложе двадцати одного года. Таких набралось около полутораста. Их разделили на пять классов – в старшем преподавал директор, другие вели штатные педагоги, которых было всего три. Обучали письму, счету, истории и, разумеется, закону божьему. С пятилетнего возраста Байрон почти непрерывно читал Библию, хотелось ему того или нет. Для его поэзии это не пропадет бесследно. В драме «Каин» (1821) те давние уроки, на которых объяснялось, как был сотворен мир, отзовутся яростным неприятием насилия над свободной человеческой волей. Отзовутся бунтом против навязываемой обязательности моральных догм, добросовестно растолкованных абердинскими учителями.
Но это дело будущего, и неблизкого. А пока приходилось заучивать библейские стихи. Полуграмотная нянька со слуха знала Библию едва ль не наизусть, любая ошибка каралась свирепо – от побоев суставы ныли всю ночь. Мать Байрона не находила в подобном воспитании ничего неестественного. Ее страшила рано проявившаяся в сыне нелюдимость. У Джорди не было друзей. Часто он приходил домой помятым, поцарапанным – значит, опять кто-то дразнил его хромоножкой, и он бросился на обидчика с кулаками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
В журнальных публикациях «Писем русского путешественника» парижские главы отсутствуют. Их не было и в первом отдельном издании, вышедшем в 1797 году. А когда Карамзин, наконец, смог их включить в книгу, они, вероятнее всего, были сильно переработаны: к тому времени взгляды его заметно переменились. Никто не знает, что он писал по свежему следу – в Париже или сразу по возвращении. Бумаги Карамзина, весь его архив погиб, когда запылала занятая Наполеоном Москва.
Поэтому следует с осторожностью воспринимать многие его оценки. Например, обвинение простому народу, «который сделался во Франции страшнейшим деспотом». Или сочувствие Людовику XVI и королеве Марии-Антуанетте, которых Карамзин готов занести «в число благодетельных царей». Тогда, в Париже, он еще не мог знать, что оба они кончат свои дни на эшафоте. И что с этих казней начнется террор, отпугнувший от революции стольких ее друзей за пределами Франции.
Да, многое переделано, многое дописано. И все же через все эти добавления пробивается живой образ восставшей страны, где люди устали от бесплодных ожиданий «века златого», которому надлежит содействовать «посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания», где они решились приблизить золотой век свободы и равенства активным, революционным действием. Что подмечает карамзинский острый глаз на улицах Парижа? Пустующие дома аристократов – они разъехались, разбежались, смертельно напуганные первыми раскатами революционной грозы. Суровую решимость, пришедшую на смену извечной «зефирной» веселости французов. Многолюдство днем и ночью, шум толпы, воодушевляющейся лозунгами, которые она, может быть, и не понимает, но чувствует, что ими подрубается «священное древо» монархии, уже ею не почитаемое неприкосновенным. «Грозную тучу» над башнями, заставившую позабыть былой блеск «сего некогда пышного города».
Карамзин ясно сознает, что жизнь перевернулась и в прежнее русло ей не возвратиться. Революция должна была увенчать собою всю историю французского народа, последовательно приведшую к «нынешнему состоянию» страны. И делать о ней выводы однозначные, окончательные – преждевременно: «Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за это».
Тогда, в последнее десятилетие XVIII века, кончавшегося в судорогах истории, так полагали все, кто был способен смотреть на картину событий без ослепляющей ярости монархиста и ревнителя подорванного старого режима. Возбуждение и в самом деле было крайним, жизнь раскалывалась непримиримыми противостояниями аристократов и демократов, либералов и радикалов, роялистов и республиканцев. А Учредительное собрание металось между этими полярными точками общественного мнения и издавало декреты, каждый из которых как бы отменял предыдущий.
Сторонники Людовика плели заговоры во Франции и организовывали вооруженные отряды на ее границах. В Париже стояли длинные очереди у пустых продуктовых лавок – спекулянтов заботило одно: как бы побольше нажиться на трудностях и бедах народа. Король, переодевшись лакеем, пытался бежать из страны, но был схвачен и переведен на положение узника; Конвент, сменивший беспомощное Учредительное собрание, под давлением депутатов, представлявших народные низы, вынесет ему обвинение в посягательстве на безопасность государства, и в январе 1793 года Людовика XVI казнят.
За девять месяцев до этого поворотного момента в революции Австрия и затем Пруссия начали против Франции войну, двинув свои полки к ее столице. У селения Вальми необученные, плохо вооруженные французские солдаты нанесли им поражение, заставив покинуть Францию и не возвращаться целых двадцать два года. Все эти годы Франция непрерывно воевала, но не на своей территории, а вдали от нее – в Италии, Испании, Пруссии, в Египте и Сирии, в России. Последняя война оказалась для нее роковой.
Совсем не сразу войны эти приняли тот характер, какой имело вторжение в Россию. Поначалу Франция не стремилась к захватам. Она защищала свою революцию от угроз со стороны монархов всей Европы, создававших одну коалицию за другой, чтобы загасить это пламя.
Защищаться приходилось не только от монархов. Революцию терзали несогласия между людьми, клявшимися – и нередко со всей искренностью – в беззаветной верности ее знамени. Слишком разные силы она пробудила. Слишком разные устремления хотела сочетать.
В этом водовороте, совсем незаметно поглотившем промотавшегося английского капитана Байрона, столкнулись интересы и побуждения, которые исключали друг друга. Промышленники, торговцы, вместе с простолюдинами плясавшие на бульварах, когда пала Бастилия, принялись обуздывать революцию чуть ли не на следующий день: они выиграли и постарались, чтобы их торжеству ничто не угрожало. Но волна взметнулась слишком высоко, ее было не удержать наспех возводимыми плотинами. Отверженным и обездоленным мало было слов о равенстве, они хотели обновления общества на деле, причем сверху донизу. И голос их становился все слышнее, и революция шла вглубь, затрагивая самые основы общественного порядка, державшегося еще со времен средневековья.
Но при всем том она осталась буржуазной революцией, хотя и была совершена народом. Этого не сознавали ее участники, а ведь в этом и заключалась главная причина трагедии, какой обернулась революция. В особенности после того, как ее сумел окончательно укротить, подчинив своей диктаторской воле и требованиям стоявших за ним буржуазных слоев, блистательно выдвинувшийся в ходе революционных войн генерал Бонапарт, которого французский сенат объявил императором под именем Наполеон I.
Это произошло 18 мая 1804 года. Все те без малого четырнадцать лет, что предшествовали такому итогу, заполнены событиями великими, жестокими, драматическими, пророческими по своей логике – такими, которые всегда заполняют историю на ее пиках и переломах. Были грандиозные сражения, в которых раз за разом брала верх республиканская армия, – и были столь же яростные битвы в Конвенте, в политических клубах, прямо на парижских улицах. Были самозабвенные споры о том, в чем именно заключается общественное благо, – но была и безостановочно работающая гильотина, которая ждала проигравших в этих спорах или не пожелавших поступиться своими принципами ради сиюминутной тактической выгоды.
Летом 1794 года на плаху, с которой уже покатилось столько голов – и не одних лишь роялистов или озлобленных церковников, но и людей, преданных революционному идеалу беспредельно, – поднялись Максимилиан Робеспьер и его друзья. Они составляли истинный авангард революции. Перерождение исходной идеи, вдохновлявшей тех, кто штурмовал Бастилию, сделалось несомненным фактом. Революция была пресечена, чтобы открыть дорогу тирании на новый, буржуазный лад. Отличившийся при освобождении Тулона Бонапарт, которому в двадцать четыре года был присвоен генеральский чин, вскоре заставит всех убедиться в том, сколь велика сила его «деятельного деспотизма» (Пушкин).
Революция закончилась, наступила эпоха наполеоновской империи. Но не угасли искры, от которых вспыхнул очистительный огонь 1789 года. Отблесками этого ярко вспыхнувшего костра озарится весь горизонт европейской духовной жизни в эпоху Байрона. Французская революция будет осознана как трагедия недовершенного или попранного великого дела. И как предвестье неизбежного близкого потрясения, которое коренным образом переменит весь порядок вещей. В эту неизбежность Байрон верил свято, какие бы ему ни довелось испытать разочарования и приступы безысходной тоски, порожденной общественным климатом, установившимся в Европе после наполеоновских войн. Откроем еще раз «Дон-Жуана» – вот строфа, в которую Байрон вложил самую для него дорогую мысль:
И новый мир появится на свет,
Рожденный на развалинах унылых,
А старого изломанный скелет,
Случайно сохранившийся в могилах,
Потомкам померещится как бред…
* * *
Под конец жизни Байрон несколько раз принимался за автобиографические записки. Одному из друзей, поэту Томасу Муру, он вручил толстую тетрадь, содержавшую описание его дней с самого детства. Видимо, это описание было слишком откровенным, а оценки некоторых лиц, хорошо известных в обществе, – не в меру резкими и прямыми. Напечатать рукопись, как указывало завещание Байрона, Мур не отважился. По требованию родственников поэта она была сожжена.
Уцелели только фрагменты, а точнее, странички дневника, который Байрон вел зимой 1821/22 года, находясь в Италии. Этим страницам Байрон дал заглавие «Разрозненные мысли». И начал свой дневник записью о первой школе из тех, что ему довелось посещать.
Было ему тогда около пяти лет. Школа находилась в шотландском городе Абердине, куда, спасаясь от вымогательства и от скандальных выходок «безумного Джека», бежала Кэтрин со своим крохотным сыном.
Сохранилась гравюра прошлого века, на которой Байрон изображен подростком. Он охотится в горах: на нем традиционная шотландская юбочка, гетры и шляпа с пером, v ног его убитый олень, а уставший от преследований гончий пес заглядывает в глаза хозяину, который только что победно протрубил в рог. Воображению людей той поры трудно было представить, чтобы ранние годы великого поэта оказались вовсе лишены романтики, понятной всем и каждому.
Но ни охот, ни красочных нарядов не было. Лишь однажды, когда для школьников устроили экскурсию к подножию горы Лохнагар, Байрону открылась титаническая и суровая поэзия Северных Альп, как называлось в старину шотландское нагорье, – снежные пики, голые красноватые скалы, с которых низвергаются пенящиеся водопады, багровые переливы заката над сосновыми рощами. Одно из его первых стихотворений навеяно памятью об этой поездке:
Давно мы в разлуке, но сердце поныне
Во власти унылых таинственных чар.
О, вновь бы брести мне по дикой долине
К тебе, величавый седой Лохнагар!
Впрочем, то был всего лишь эпизод, скрасивший однообразные будни, в которых преобладали совсем другие настроения. Была бедность, почти нищета. Байрону смутно запомнились холодные комнаты нанятой по дешевке квартиры, сумрак плохо освещенных церквей, куда его непременно тащила за собой набожная нянька, которую он возненавидел всем сердцем. Запомнились резкие перепады настроений матери: невзгоды ожесточили ее, и она то ласкала ребенка с исступлением, то осыпала бранью, не скупясь на тумаки да попреки хромотой и сходством с беспутным отцом.
Абердинская начальная школа, унылая одноэтажная постройка с чахлым садиком за проржавевшей решеткой, стояла вбок от центральной площади города, застроенной островерхими каменными домами, плотно прилепившимися друг к другу. Город был уютный, старинный и процветал стараниями торговцев скотом, избравших его своей резиденцией. События на Европейском континенте доходили сюда только очень слабыми отголосками, не меняя спокойного распорядка. По главной улице, которая вела к ветшающему средневековому замку, проезжали кареты на высоких колесах, вился к пасмурному небу дымок из бесчисленных каминных труб, поскрипывали флюгеры на шпилях, прогуливались на позолоченных цепочках собаки местной породы скотчтерьер. Обедневшим аристократам, какими являлись Байроны, Абердин мог послужить временным приютом, не больше. Шансов поправить дела у них тут не было никаких.
Еще и много лет спустя Джорди – так звали мальчика дома – мог без труда изобразить свой обычный школьный день. При записи не заглядывали в метрики будущих учеников: принимались все, кто не достиг совершеннолетия, то есть был моложе двадцати одного года. Таких набралось около полутораста. Их разделили на пять классов – в старшем преподавал директор, другие вели штатные педагоги, которых было всего три. Обучали письму, счету, истории и, разумеется, закону божьему. С пятилетнего возраста Байрон почти непрерывно читал Библию, хотелось ему того или нет. Для его поэзии это не пропадет бесследно. В драме «Каин» (1821) те давние уроки, на которых объяснялось, как был сотворен мир, отзовутся яростным неприятием насилия над свободной человеческой волей. Отзовутся бунтом против навязываемой обязательности моральных догм, добросовестно растолкованных абердинскими учителями.
Но это дело будущего, и неблизкого. А пока приходилось заучивать библейские стихи. Полуграмотная нянька со слуха знала Библию едва ль не наизусть, любая ошибка каралась свирепо – от побоев суставы ныли всю ночь. Мать Байрона не находила в подобном воспитании ничего неестественного. Ее страшила рано проявившаяся в сыне нелюдимость. У Джорди не было друзей. Часто он приходил домой помятым, поцарапанным – значит, опять кто-то дразнил его хромоножкой, и он бросился на обидчика с кулаками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29