https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/dlya-kvartiry/
— Будьте спокойны, Надежда Алгысовна, стоило бы мне только захотеть! Только свистнуть. Подходящего человека нет — вот моя беда. По всем моим исключительно повышенным требованиям…
Хастаева поколебалась — то ли ей обидеться на Пестрякову, то ли продолжать разговор как ни в чём не бывало. Но пока она колебалась, мысль её сама собой перескочила на другую тропинку:
— А что, оказывается, этот Аласов — местный уроженец? Поговаривают — у вас с ним… отношения были?
— Э, в детстве дружили, — неопределённо промолвила Надежда Алгысовна, она уже пожалела, что задержала болтунью.
— И вот чудо — внешне такой интересный мужчина, а холостяк! И это когда вокруг столько современных хорошеньких женщин!
— Наверно, как и у вас, Стёпа, — исключительно повышенные требования, — слабо улыбнулась Надежда Алгысовна.
Печальная эта улыбка не укрылась от Стёпы, она истолковала её по-своему.
— А что, — спросила она жарким шёпотом, чуть ли не влезая в окно. — Скажите честно, Наденька, хорош был? Настоящий мужчина? Стоящий?
— Исключительный, — сказала Надежда Алгысовна, постаравшись вложить в слово как можно больше иронии. — Исключительный мужчина, самый подходящий для вас, Стёпа…
— Подходящий для меня? Это как же понять — похвала или, может, издёвка?
— Похвала, похвала, — поспешила заверить её Надежда. — Ну, ладно, Стёпа, не буду вас задерживать. Вы ведь торопитесь…
— А? Ну, да… — Стёпа поджала свои ярко накрашенные губы. — Заболталась я тут. Всего хорошего, Надежда Алгысовна.
Нищенка. Нищая духом женщина!
Надежда чуть не вскрикнула, подумав так о себе. Истеричка! Муки, вздохи, ломание рук. Ты, достойнейшая женщина, педагог, мать двоих детей! Через все годы замужества ты свято пронесла честь жены и матери — ни единого, ни малейшего пятнышка! И вот позволяешь себе так распуститься, так низко пасть…
И тут же одёрнула себя: перестань, дорогая, паясничать. Перед собой-то… Прожила век верной женой, а сейчас заметалось сердечко — что тут удивительного? Потому и заметалось, что всегда жила праведно. Трещинка тебе уже чудится пропастью. Бывает, что и добродетельная жена ведёт себя как пятнадцатилетняя невинность — прячет от всех какую-нибудь засохшую веточку, и кажется ей: эта веточка опасней бомбы.
Надежда с усмешкой потянула на себя нижний ящик комода, под стопкой белья нащупала старую пожелтевшую карточку: девочка Наденька с юным Серёжей Аласовым.
Вскоре после свадьбы, в один из глухих зимних вечеров Тимир долго сидел за столом, разглядывая фотокарточки и читая письма Сергея с фронта. В этой щекотливой ситуации муж повёл себя на редкость достойно. Сколько в письмах Сергея встречалось такого, что могло взорвать любого другого мужчину! А он внимательно прочёл сумасшедшие строки признаний, все ласковые слова, которыми фронтовик награждал свою далёкую подружку, ничего не стал ей выговаривать или вдаваться в подробности. Просто заметил, закончив чтение: «Это всё уже прошлое. И я тебя, Надюшка, ни в чём не виню. Однако хранить это теперь не стоит».
Она сидела перед горящей печью, и он принёс ей всю пачку. Наде ничего не оставалось, как бросить её в огонь. Треугольники писем, фотокарточки вспыхнули жарко — будто в ней самой что-то взялось огнём. Но, странное дело, вместе с болью Надя почувствовала и облегчение: что сгорело, то сгорело! Но не всё сгорело. Много времени спустя она случайно нашла в старом учебнике эту любительскую карточку и оставила её у себя, не показала Тимиру. Так, любопытства ради: какими они были тогда.
Он обнял её одной рукой за плечо, а другой нагнул ветку к самому лицу. У неё на белой кофточке пятнышко, похожее на значок. Но это не значок, а цветок сердана. На карточке он серый, а в действительности был розовый. Сергей хотел сам прикрепить цветок, но дотронулся ненароком до её тугой груди, отдёрнул руку, будто обжёгся. Уши его запламенели. Тогда она сама подняла цветок, прикрепила к блузке и улыбнулась: «Экий ты неловкий!» Тут Сенька и сфотографировал их.
Странная штука — человеческая память. Спроси, например, что тебе сказал муж поутру или как он вёл себя в прошлый понедельник? Ничего не вспомнишь. А вот про цветочек зачем-то помнишь. Про давний пустяк…
— Ау! Мама, папа! Кто дома?
Надежда не пошевелилась. Лира прошла в свою комнату, затем вернулась, выставила мордочку между портьерами:
— Мама! Ты дома, оказывается? И сидишь молчишь?
Прыгнула к матери на диван.
— А у нас новый классовод. Сергей Эргисович. Такой славный! Мальчишки стали его испытывать, эти свои штучки… А он Юрчу Монастырёва так осадил, что весь класс смеялся. Девчонки наши влюбились в него с первого взгляда. Ребята каркают: «Вот погодите, все они, учителя, одинаковые…» А ведь сразу видно, если хороший человек! Командиром был на фронте. Монастырёв Юрча ершился-ершился, а потом сам же и говорит: нужно заставить его что-нибудь про войну рассказать. Мама, я так рада! — Девушка прижалась к матери, потёрлась носом о щёку, как делала это всегда, когда была счастлива. — Ты меня слушаешь? Мама, ты здорова? Почему у тебя такое лицо?
Тут девочка увидела фотокарточку, схватила её и стала разглядывать.
— Погоди, погоди… Мамочка, да ведь это ты! И какая тощая! Ругаешь меня, что кожа да кости, а сама-то была! Эта девчонка — моя мама?
— Не родилась же я готовой мамой!
— А рядом кто такой? Погоди… — Лира быстрым взглядом стрельнула на мать, потом опять на карточку, шёпотом спросила: — Мама, это Сергей Эргисович?
Мать кивнула головой.
— И вы с ним… дружили? Да? Мамочка, что с тобой!
По лицу матери текли слёзы. Лира почувствовала, что и у неё глаза на мокром месте.
— Мамочка!
— Тише, доченька. Тише, родная моя. — Прижала девочку к себе. — Я и сама не знаю, с чего плачу. Ласточка ты моя…
V. Судьба
Тракт петляет по аласу: с увала на увал, с увала на увал. Наконец он с трудом взбирается на Волчью сопку. Вершина её голая, только одинокая лиственница стоит.
Несведущий человек подивится: на ветвях старого дерева висят выгоревшие, иссечённые ветром лоскутки, ленточки, качается на ветру длинный волос из конского хвоста. Это обычай такой, доброе человеческое «спасибо» одинокому дереву: за приют, за свежесть и тень в жаркий полдень. И за смелость. Она в нашем метельном краю дорого ценится, дереву на вершине сопки смелость нужна каждый день.
Самые свирепые декабрьские ветры — все его. Мёрзлые ветки ломаются, будто горлом стон. И в грозу все молнии летят в него. И если один проезжий цветной ленточкой отблагодарит, то другой разожжёт меж корней костёр.
Стоит дерево — старое, старше всех нас. Может, триста лет ему, может, пятьсот. Что ему выпало на долгом веку? И всё ещё зеленеет…
Только ороговела широкая спина, да грубее и морщинистее кора, да всё больше рубцов по стволу и на корнях. Реже ветки в вышине, шишек меньше, а жёлтой хвои всё больше. Если ударить обухом топора по стволу, глухой надсадный гул пойдёт, густо хвоя посыплется.
Старо дерево. Но стоит…
Дети в семье кузнеца Левина были неживучие. Рождались что ни год, но в малолетстве и помирали. Всеволод, несмотря ни на что, выжил. Он и ещё двое: Ванятка и Катя — брат с сестричкой.
Втроём росли — дружно, на воле. Изба их притулилась на краю села. Совсем ещё карапузами, одни рубашки без штанов, потихоньку от взрослых ходили «шишковать» в тайгу, что есть сил колотили палками по шершавым стволам. Село их недаром звалось Сосновкой — вкрапилось оно в самую таёжную глухомань, до железной дороги по прямой не меньше двухсот.
Левин-отец, бородатый, цыганисто-чёрный, — то ли от природы, то ли от ремесла своего. Он был единственный на всю таёжную округу кузнец. Целый день гремел его молот. Он даже обедал в кузне, чтобы надолго не отлучаться, — стлал себе на чурбаке тряпицу. Но стучал, стучал, а из бедности всё не мог выбраться, ничего не выходило, с хлеба на воду перебивались.
О тех давних временах в памяти Всеволода сохранилось: звенит в ушах, не смолкая, железо о железо. И вдруг — тишина. Будто оглушило, будто слуха лишился. Это кузнец Левин ушёл на войну.
По какой-то особой мобилизации, когда уже подчистую выбирали, попал и он в аркан, который получается из серой солдатской скатки. Далеко от Томской губернии шла война, русский царь чего-то там не поделил с японским. И без Левина-цыгана у них, как видно, ничего не получалось. Никогда раньше кузнец из родного села и носа не казал, а тут — под Мукден…
Многое забылось, но час, когда воротился с войны отец, запомнился в самых малых подробностях.
Всеволод в тот вечер едва дотащился до постели. Второй год батрачил он по найму у Архиповых, а уж Архиповы даром никого не держали, умели выжать из работника. Всеволоду и десяти не было, совсем мальчишка, откуда силе взяться.
Он умостился в своём углу, затих. Сквозь сонно сомкнувшиеся ресницы виделся дрожащий огонёк жирника. Убиралась мать, тень её громоздилась по стене. Вдруг дверь в избу распахнулась, и кто-то огромный, согнувшись и почему-то спиной вперёд, ввалился через порог. Показалось — разогнись эта спина, так и поднимет на себе их избёнку.
Мать, изумлённо постояв минуту, кинулась к спине, с воем ухватилась за полу шинели:
— Николенька!.. О господи, боже мой!.. Живой! А Ванятка… Катенька наша… О боже мой!
Ванятка и Катя, братик с сестричкой, почти в одночасье померли минувшей весной от испанки — эпидемия косила в тот год целые сёла.
— Ты!.. Что баешь, стерва? — закричал отец (Всеволод уже понял, что этот огромный солдат в серой папахе и есть долгожданный отец). — Где дети, спрашиваю?!
— Николенька… не виновата, господь видит… Светлые их души… всевышний сам…
Отец оттолкнул мать и с перекосившимся от горя лицом шагнул к куче тряпья, в которое зарылся Всеволод. Мальчик с ужасом услышал, как стучит под солдатом деревяшка вместо ноги.
— Где дети, спрашиваю, так-растак!..
Он выхватил Всеволода из постели, больно прижал лицом к чему-то железному на шинели.
— Сева вот… Сева живой… — твердила сбоку мать.
Отец так стиснул, что помутилось в глазах, Всеволод повис у него на руках чуть живой.
Потом солдат до утра сидел перед огромной бутылью, пьяно мотал головой, зажатой меж ладоней:
— Думал, — а что мне нога! Думал, ведь дети растут, подпора мне… Детоньки мои…
И снова, в который раз, он шёл в угол, склонялся над сыном. Скрипела его деревянная нога, сивухой, острым духом солдатчины разило от отца, — Всеволод притворялся спящим.
— Спи, родной… Хоть и калека я, без ноги… А взращу! Жизни не пожалею, с голоду сам сдыхать буду… Взращу человеком. Выучу! Господь бог слышит — взращу…
И действительно, отец учил Всеволода, себя не жалея. Сначала церковно-приходская школа, потом городское училище — всё отец вытянул.
На каникулах из года в год повторялось одно и то же.
Видя, как ради него надрывается отец в своей прокопчённой кузнице, Всеволод заводил разговор: не поеду больше в город, останусь помогать тебе. Но отец был неумолим: «Поедешь!»
Училище Всеволод окончил успешно, и выпадало ему место в учительской семинарии — не каждому по тем временам такая честь. Но на этот раз парень сказал себе твёрдо: хватит учёности, пора помогать старикам! Он вернулся в Сосновку, чтобы больше уже никуда отсюда не уезжать. Не каким-нибудь архиповским батрачкой вернулся, теперь с его образованием можно было и писарем стать, и конторщиком.
…Такого страшного скандала старая избушка Левиных не знавала за весь свой век. Услыхав о решении сына, суровый кузнец едва не пришиб своё уже взрослое чадо.
— Собачий сын, выродок! В писари он захотел! А все мои труды, все муки — псу под хвост? Так и останешься недоучкой? Нет, накося! Утром же — назад в Томск! В ногах там валяйся! Не примут в семинарию — в песок сотру…
Он подносил к самому носу сына тяжёлый кулак. От кулака пахло железной окалиной.
Делать нечего, утром пришлось собираться в обратный путь, в Томск, проситься в семинарию.
В семинарии с ним и случилось то, что определило всю жизнь: он стал участником подпольного революционного кружка. Девятьсот семнадцатый Всеволод Левин встретил большевиком, членом партии. На этот раз он вернулся в родную Сосновку с пятизарядной винтовкой за плечом, обвешанный гранатами. Полномочный мандат предписывал ему немедля и категорически установить Советскую власть на селе. Так и написано было — «немедля и категорически»…
О революции таёжная Сосновка знала только по слухам. Всеволод Левин был первым живым красным, первым для сельчан вестником новой жизни. Нужно было видеть, с какой радостью встречала его беднота, вечные трудяги, вроде его отца!
Кузнец, теперь сребробородый и оттого, кажется, ещё более чёрный лицом, стоял на сходке позади всех. Деревенские выбирали ревком, сын ораторствовал, обещал расправиться с сосновскими мироедами. Он стоял у стены, Левин-цыган, поверх голов смотрел на сына невидящими от слёз глазами и без звука, одними губами повторял каждое его слово.
Это была награда полной мерой — за все лишения, за вековой горький труд. Сын вырос, как мечталось, — человеком.
На другой день отец с матерью провожали сына — снова в губернию. Далеко за околицей присели у высохшей на корню сосны. Мать прижалась к Всеволоду, зашлась в слёзах.
— Не плачьте, мама! — сказал он и поцеловал её в голову. — Не плачьте, наша жизнь только начинается. Всё по-другому будет… Свобода теперь. Прошлое забывать надо. А я вернусь скоро. Детишек здесь учить буду.
В те дни он на самом деле был уверен, что жизнь, о которой мечтали, воцарится с завтрашнего дня, что все трудности в прошлом, и это прошлое нужно поскорее забыть.
И вот тогда, на той росстани, старый кузнец Левин сказал слова, которые потом, на своём долгом веку, сын вспоминал не раз.
— Это хорошо бы! Чтобы сразу по-новому, как ты в речи говорил. Только боюсь… уж прости меня, старого, если что не так подумалось… Я их, кровососов, не по науке, а горбом знаю. Чует сердце, не сдадутся они так вот, за здорово живёшь. Драка может получиться… Бо-ольшущая драка! Господь тебя оборони, Сева. Свидимся ли ещё… А ждать тебя будем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Хастаева поколебалась — то ли ей обидеться на Пестрякову, то ли продолжать разговор как ни в чём не бывало. Но пока она колебалась, мысль её сама собой перескочила на другую тропинку:
— А что, оказывается, этот Аласов — местный уроженец? Поговаривают — у вас с ним… отношения были?
— Э, в детстве дружили, — неопределённо промолвила Надежда Алгысовна, она уже пожалела, что задержала болтунью.
— И вот чудо — внешне такой интересный мужчина, а холостяк! И это когда вокруг столько современных хорошеньких женщин!
— Наверно, как и у вас, Стёпа, — исключительно повышенные требования, — слабо улыбнулась Надежда Алгысовна.
Печальная эта улыбка не укрылась от Стёпы, она истолковала её по-своему.
— А что, — спросила она жарким шёпотом, чуть ли не влезая в окно. — Скажите честно, Наденька, хорош был? Настоящий мужчина? Стоящий?
— Исключительный, — сказала Надежда Алгысовна, постаравшись вложить в слово как можно больше иронии. — Исключительный мужчина, самый подходящий для вас, Стёпа…
— Подходящий для меня? Это как же понять — похвала или, может, издёвка?
— Похвала, похвала, — поспешила заверить её Надежда. — Ну, ладно, Стёпа, не буду вас задерживать. Вы ведь торопитесь…
— А? Ну, да… — Стёпа поджала свои ярко накрашенные губы. — Заболталась я тут. Всего хорошего, Надежда Алгысовна.
Нищенка. Нищая духом женщина!
Надежда чуть не вскрикнула, подумав так о себе. Истеричка! Муки, вздохи, ломание рук. Ты, достойнейшая женщина, педагог, мать двоих детей! Через все годы замужества ты свято пронесла честь жены и матери — ни единого, ни малейшего пятнышка! И вот позволяешь себе так распуститься, так низко пасть…
И тут же одёрнула себя: перестань, дорогая, паясничать. Перед собой-то… Прожила век верной женой, а сейчас заметалось сердечко — что тут удивительного? Потому и заметалось, что всегда жила праведно. Трещинка тебе уже чудится пропастью. Бывает, что и добродетельная жена ведёт себя как пятнадцатилетняя невинность — прячет от всех какую-нибудь засохшую веточку, и кажется ей: эта веточка опасней бомбы.
Надежда с усмешкой потянула на себя нижний ящик комода, под стопкой белья нащупала старую пожелтевшую карточку: девочка Наденька с юным Серёжей Аласовым.
Вскоре после свадьбы, в один из глухих зимних вечеров Тимир долго сидел за столом, разглядывая фотокарточки и читая письма Сергея с фронта. В этой щекотливой ситуации муж повёл себя на редкость достойно. Сколько в письмах Сергея встречалось такого, что могло взорвать любого другого мужчину! А он внимательно прочёл сумасшедшие строки признаний, все ласковые слова, которыми фронтовик награждал свою далёкую подружку, ничего не стал ей выговаривать или вдаваться в подробности. Просто заметил, закончив чтение: «Это всё уже прошлое. И я тебя, Надюшка, ни в чём не виню. Однако хранить это теперь не стоит».
Она сидела перед горящей печью, и он принёс ей всю пачку. Наде ничего не оставалось, как бросить её в огонь. Треугольники писем, фотокарточки вспыхнули жарко — будто в ней самой что-то взялось огнём. Но, странное дело, вместе с болью Надя почувствовала и облегчение: что сгорело, то сгорело! Но не всё сгорело. Много времени спустя она случайно нашла в старом учебнике эту любительскую карточку и оставила её у себя, не показала Тимиру. Так, любопытства ради: какими они были тогда.
Он обнял её одной рукой за плечо, а другой нагнул ветку к самому лицу. У неё на белой кофточке пятнышко, похожее на значок. Но это не значок, а цветок сердана. На карточке он серый, а в действительности был розовый. Сергей хотел сам прикрепить цветок, но дотронулся ненароком до её тугой груди, отдёрнул руку, будто обжёгся. Уши его запламенели. Тогда она сама подняла цветок, прикрепила к блузке и улыбнулась: «Экий ты неловкий!» Тут Сенька и сфотографировал их.
Странная штука — человеческая память. Спроси, например, что тебе сказал муж поутру или как он вёл себя в прошлый понедельник? Ничего не вспомнишь. А вот про цветочек зачем-то помнишь. Про давний пустяк…
— Ау! Мама, папа! Кто дома?
Надежда не пошевелилась. Лира прошла в свою комнату, затем вернулась, выставила мордочку между портьерами:
— Мама! Ты дома, оказывается? И сидишь молчишь?
Прыгнула к матери на диван.
— А у нас новый классовод. Сергей Эргисович. Такой славный! Мальчишки стали его испытывать, эти свои штучки… А он Юрчу Монастырёва так осадил, что весь класс смеялся. Девчонки наши влюбились в него с первого взгляда. Ребята каркают: «Вот погодите, все они, учителя, одинаковые…» А ведь сразу видно, если хороший человек! Командиром был на фронте. Монастырёв Юрча ершился-ершился, а потом сам же и говорит: нужно заставить его что-нибудь про войну рассказать. Мама, я так рада! — Девушка прижалась к матери, потёрлась носом о щёку, как делала это всегда, когда была счастлива. — Ты меня слушаешь? Мама, ты здорова? Почему у тебя такое лицо?
Тут девочка увидела фотокарточку, схватила её и стала разглядывать.
— Погоди, погоди… Мамочка, да ведь это ты! И какая тощая! Ругаешь меня, что кожа да кости, а сама-то была! Эта девчонка — моя мама?
— Не родилась же я готовой мамой!
— А рядом кто такой? Погоди… — Лира быстрым взглядом стрельнула на мать, потом опять на карточку, шёпотом спросила: — Мама, это Сергей Эргисович?
Мать кивнула головой.
— И вы с ним… дружили? Да? Мамочка, что с тобой!
По лицу матери текли слёзы. Лира почувствовала, что и у неё глаза на мокром месте.
— Мамочка!
— Тише, доченька. Тише, родная моя. — Прижала девочку к себе. — Я и сама не знаю, с чего плачу. Ласточка ты моя…
V. Судьба
Тракт петляет по аласу: с увала на увал, с увала на увал. Наконец он с трудом взбирается на Волчью сопку. Вершина её голая, только одинокая лиственница стоит.
Несведущий человек подивится: на ветвях старого дерева висят выгоревшие, иссечённые ветром лоскутки, ленточки, качается на ветру длинный волос из конского хвоста. Это обычай такой, доброе человеческое «спасибо» одинокому дереву: за приют, за свежесть и тень в жаркий полдень. И за смелость. Она в нашем метельном краю дорого ценится, дереву на вершине сопки смелость нужна каждый день.
Самые свирепые декабрьские ветры — все его. Мёрзлые ветки ломаются, будто горлом стон. И в грозу все молнии летят в него. И если один проезжий цветной ленточкой отблагодарит, то другой разожжёт меж корней костёр.
Стоит дерево — старое, старше всех нас. Может, триста лет ему, может, пятьсот. Что ему выпало на долгом веку? И всё ещё зеленеет…
Только ороговела широкая спина, да грубее и морщинистее кора, да всё больше рубцов по стволу и на корнях. Реже ветки в вышине, шишек меньше, а жёлтой хвои всё больше. Если ударить обухом топора по стволу, глухой надсадный гул пойдёт, густо хвоя посыплется.
Старо дерево. Но стоит…
Дети в семье кузнеца Левина были неживучие. Рождались что ни год, но в малолетстве и помирали. Всеволод, несмотря ни на что, выжил. Он и ещё двое: Ванятка и Катя — брат с сестричкой.
Втроём росли — дружно, на воле. Изба их притулилась на краю села. Совсем ещё карапузами, одни рубашки без штанов, потихоньку от взрослых ходили «шишковать» в тайгу, что есть сил колотили палками по шершавым стволам. Село их недаром звалось Сосновкой — вкрапилось оно в самую таёжную глухомань, до железной дороги по прямой не меньше двухсот.
Левин-отец, бородатый, цыганисто-чёрный, — то ли от природы, то ли от ремесла своего. Он был единственный на всю таёжную округу кузнец. Целый день гремел его молот. Он даже обедал в кузне, чтобы надолго не отлучаться, — стлал себе на чурбаке тряпицу. Но стучал, стучал, а из бедности всё не мог выбраться, ничего не выходило, с хлеба на воду перебивались.
О тех давних временах в памяти Всеволода сохранилось: звенит в ушах, не смолкая, железо о железо. И вдруг — тишина. Будто оглушило, будто слуха лишился. Это кузнец Левин ушёл на войну.
По какой-то особой мобилизации, когда уже подчистую выбирали, попал и он в аркан, который получается из серой солдатской скатки. Далеко от Томской губернии шла война, русский царь чего-то там не поделил с японским. И без Левина-цыгана у них, как видно, ничего не получалось. Никогда раньше кузнец из родного села и носа не казал, а тут — под Мукден…
Многое забылось, но час, когда воротился с войны отец, запомнился в самых малых подробностях.
Всеволод в тот вечер едва дотащился до постели. Второй год батрачил он по найму у Архиповых, а уж Архиповы даром никого не держали, умели выжать из работника. Всеволоду и десяти не было, совсем мальчишка, откуда силе взяться.
Он умостился в своём углу, затих. Сквозь сонно сомкнувшиеся ресницы виделся дрожащий огонёк жирника. Убиралась мать, тень её громоздилась по стене. Вдруг дверь в избу распахнулась, и кто-то огромный, согнувшись и почему-то спиной вперёд, ввалился через порог. Показалось — разогнись эта спина, так и поднимет на себе их избёнку.
Мать, изумлённо постояв минуту, кинулась к спине, с воем ухватилась за полу шинели:
— Николенька!.. О господи, боже мой!.. Живой! А Ванятка… Катенька наша… О боже мой!
Ванятка и Катя, братик с сестричкой, почти в одночасье померли минувшей весной от испанки — эпидемия косила в тот год целые сёла.
— Ты!.. Что баешь, стерва? — закричал отец (Всеволод уже понял, что этот огромный солдат в серой папахе и есть долгожданный отец). — Где дети, спрашиваю?!
— Николенька… не виновата, господь видит… Светлые их души… всевышний сам…
Отец оттолкнул мать и с перекосившимся от горя лицом шагнул к куче тряпья, в которое зарылся Всеволод. Мальчик с ужасом услышал, как стучит под солдатом деревяшка вместо ноги.
— Где дети, спрашиваю, так-растак!..
Он выхватил Всеволода из постели, больно прижал лицом к чему-то железному на шинели.
— Сева вот… Сева живой… — твердила сбоку мать.
Отец так стиснул, что помутилось в глазах, Всеволод повис у него на руках чуть живой.
Потом солдат до утра сидел перед огромной бутылью, пьяно мотал головой, зажатой меж ладоней:
— Думал, — а что мне нога! Думал, ведь дети растут, подпора мне… Детоньки мои…
И снова, в который раз, он шёл в угол, склонялся над сыном. Скрипела его деревянная нога, сивухой, острым духом солдатчины разило от отца, — Всеволод притворялся спящим.
— Спи, родной… Хоть и калека я, без ноги… А взращу! Жизни не пожалею, с голоду сам сдыхать буду… Взращу человеком. Выучу! Господь бог слышит — взращу…
И действительно, отец учил Всеволода, себя не жалея. Сначала церковно-приходская школа, потом городское училище — всё отец вытянул.
На каникулах из года в год повторялось одно и то же.
Видя, как ради него надрывается отец в своей прокопчённой кузнице, Всеволод заводил разговор: не поеду больше в город, останусь помогать тебе. Но отец был неумолим: «Поедешь!»
Училище Всеволод окончил успешно, и выпадало ему место в учительской семинарии — не каждому по тем временам такая честь. Но на этот раз парень сказал себе твёрдо: хватит учёности, пора помогать старикам! Он вернулся в Сосновку, чтобы больше уже никуда отсюда не уезжать. Не каким-нибудь архиповским батрачкой вернулся, теперь с его образованием можно было и писарем стать, и конторщиком.
…Такого страшного скандала старая избушка Левиных не знавала за весь свой век. Услыхав о решении сына, суровый кузнец едва не пришиб своё уже взрослое чадо.
— Собачий сын, выродок! В писари он захотел! А все мои труды, все муки — псу под хвост? Так и останешься недоучкой? Нет, накося! Утром же — назад в Томск! В ногах там валяйся! Не примут в семинарию — в песок сотру…
Он подносил к самому носу сына тяжёлый кулак. От кулака пахло железной окалиной.
Делать нечего, утром пришлось собираться в обратный путь, в Томск, проситься в семинарию.
В семинарии с ним и случилось то, что определило всю жизнь: он стал участником подпольного революционного кружка. Девятьсот семнадцатый Всеволод Левин встретил большевиком, членом партии. На этот раз он вернулся в родную Сосновку с пятизарядной винтовкой за плечом, обвешанный гранатами. Полномочный мандат предписывал ему немедля и категорически установить Советскую власть на селе. Так и написано было — «немедля и категорически»…
О революции таёжная Сосновка знала только по слухам. Всеволод Левин был первым живым красным, первым для сельчан вестником новой жизни. Нужно было видеть, с какой радостью встречала его беднота, вечные трудяги, вроде его отца!
Кузнец, теперь сребробородый и оттого, кажется, ещё более чёрный лицом, стоял на сходке позади всех. Деревенские выбирали ревком, сын ораторствовал, обещал расправиться с сосновскими мироедами. Он стоял у стены, Левин-цыган, поверх голов смотрел на сына невидящими от слёз глазами и без звука, одними губами повторял каждое его слово.
Это была награда полной мерой — за все лишения, за вековой горький труд. Сын вырос, как мечталось, — человеком.
На другой день отец с матерью провожали сына — снова в губернию. Далеко за околицей присели у высохшей на корню сосны. Мать прижалась к Всеволоду, зашлась в слёзах.
— Не плачьте, мама! — сказал он и поцеловал её в голову. — Не плачьте, наша жизнь только начинается. Всё по-другому будет… Свобода теперь. Прошлое забывать надо. А я вернусь скоро. Детишек здесь учить буду.
В те дни он на самом деле был уверен, что жизнь, о которой мечтали, воцарится с завтрашнего дня, что все трудности в прошлом, и это прошлое нужно поскорее забыть.
И вот тогда, на той росстани, старый кузнец Левин сказал слова, которые потом, на своём долгом веку, сын вспоминал не раз.
— Это хорошо бы! Чтобы сразу по-новому, как ты в речи говорил. Только боюсь… уж прости меня, старого, если что не так подумалось… Я их, кровососов, не по науке, а горбом знаю. Чует сердце, не сдадутся они так вот, за здорово живёшь. Драка может получиться… Бо-ольшущая драка! Господь тебя оборони, Сева. Свидимся ли ещё… А ждать тебя будем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44