https://wodolei.ru/catalog/accessories/derzhatel-dlya-polotenec/nastennye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В моём явлении - два существа, над которыми никто не будет смеяться всерьёз (изначально - великий любовник Аннах): ребёнок и развратник. К первому относятся умилительно-снисходительно, второго - ужасаются, первобытно уважают, второй внушает чувство презрительной таинственности и непонятности. Никто не смеётся над этими двумя существами в отдельности, вместе же - они тошно (точно) смешны. Первый приносит наивность в разврат, второй - разврат в наивность.) было нужно. Наши ночные прогулки - я был наравне с ней и разница наша в возрасте не играла никакой роли, также, как и всё остальное. Я пытался отрицать двадцать лет. Получалось.
Так случилось, что Регги стала единственным действительно существующим просветом, появившимся у меня впервые за двадцать лет. Нонсенс этого заключался в том, что она представлялась мне неким внутренним грехом, причиной греха, соблазнением к нему. Реггино имя было единственным истинным словом в эпилоге моей жизни, бездарном, словно его кто-то бесталанный написал в довершение незаконченного, оборванного романа неожиданно умершего гения. Исключение: эпилог больше самой книги. Я оставался верным ушедшей, но эта вторая скорбь по исчезнувшему времени, не сравнимая, конечно, с первой, стала с недавних пор донимать меня, правда, не так часто, как я ожидал. Я жалею, что нет теперь Регги рядом со мной. В Регги не было ничего судьбоносного, но Регги тоже исчезла, и это заставляет с нестерпимым сожалением вспоминать её. Эфемерность подтвердила себя.
Город дышал грудной клеткой, очертания рёбер которой были созданы густотой неизвестных огней. Электрическая клетка расширялась, когда подобием вздоха расплывались в моих глазах полосы огней, и сужалась, когда было наоборот. Было единственное различие между грудью города и человеческой - внутри первой не было сердца, оно было рядом с ней - над ней, его спрятали - от меня. Моё - от меня.
Река, потерявшая ночью мутность своей воды, как когда-то девственность, неуверенно смешивала падающий на неё свет фонарей, витрин и фар. Развратный шёпот ночных каштанов, шум машин (всегда одинаковый) и обрывки разговоров прохожих (всегда разные) - всё объединялось в один огромный поток. Краски ночи перемешивались, одна становилось другой и наоборот. Красное становилось жёлтым (хитроумное построение колец намёков, таких же, как и на её пальцах, вряд ли когда-нибудь будет сломанным). Смазанные пятна то сливались вместе, образуя новое, неожиданное сочетание, то распадались, чтобы соединиться в единстве движения с другими. Постоянно менявшие размеры зрачки растягивали и ломали в мокроте глаз огни неизвестных и далёких фонарей, освещавших улицы, похожие на эту. Эти скромные проблески были огнями из другого мира - с обратной стороны купола неба, обтянутого тяжёлой неизвестной тканью. Я смотрел на людей, шедших навстречу нам, пытался представить, откуда они пришли, кто они, куда идут. Заглядывая в самые сокровенно-освещённые божественными переливами света окна, захватывая ничтожный кусок жизни, запертой в миллионах прямоугольных мирах, скудных и безынтересных, я, бродящий эстет, выброшенный за невидимые пределы бытия, созданного неосознанным сговором неизвестных мне, их, проходивших мимо, никогда не узнающих, свидетелями чего они случайно стали, испытывал моё сносное (очень) воображение. И не только прохожих примешивала ночь - частью моих ощущений в ней случалось быть и тем, кто когда-то был здесь, когда-то говорил что-то, когда-то умирал - все они, из разных времён, объединенные только случайной причастностью к этой старой улице, все они оказывались в одном, выдуманные и уверенные. Ночная зыбь реки, у которой вот уже много старательных лет её усердия не получается надоесть мне, воскрешала придуманно-ушедших по скромной просьбе моего воображения (нескромного), чья воля безропотно исполнялась парализованным им телом. Они были среди живых, где-то настоящих людей, и то, что они были невольно придуманы мною, никак не препятствовало их страданиям теми ночами. Их, впрочем, страдания не могут быть сравнены с моими, как не могут быть сравнёнными (и сравненными) никакие из мук - всегда одно страдание будет больше другого. А страдание моё - в таком настроении - единовременное, не причастное к страданию вечному, но все же зависящее от него. Маленькое моё безумие завершалось на самом пике экстаза, там, где вещи меняют свои цвета и формы, где меняется их настоящее, и, вопреки всему, меняется их прошлое. Я так оскорблённо оказывался рядом с Регги, выдворенный из треснувших грёз.
Иногда нам встречались "влюблённые", в сущности - самцы и самки со счастливыми лицами, прикрывающие предрасположенностью к чувственности и неведомой им любовью (в высоком, бесконечно высоком, смысле) обоюдное острое и безоговорочное желание каждого их них переспать с другим для удовлетворения похоти. Вселенский обман - тугая маска условностей. Один единственный обман, на который попадается и обманывающий, и его жертва. Я говорю о тех, кто пошло отвергает пошлость в себе, кто верит во всеобщую любовь, в любовь всем доступную - наивность, чаще всего, тоже оказывается пошлой (наивности больше, чем можно предположить). Можно назвать это архетипами любви. В сущности, они играют в невозможную при других условиях игру, когда каждый из них играет нечестно и вынуждает так же нечестно играть другого. Я и Регги же совсем не играли в подобные игры, как и ни в какие вообще. В десятках этих влюблённых, за которых можно было принять и нас с Регги, я заметил моего двойника, чересчур двойника, в котором была вся моя крайность, вся крайность моего. Вся неопределённая сторона существования моих двойников была безразлична мне, но было важным его присутствие. Какой-то вывернутый, гротескный двойник. Он в пошлости обнимал свою неприлично малолетнюю любовницу, и в его пошлости я узнал себя, как в отвратительном портрете или злобной язвительной карикатуре узнают себя, как бы неверными они ни были. Мне показалось несправедливостью, что он, а не я, обладает счастьем, несправедливостью оправданной - пошлость - счастье. Когда думаешь, что прав, когда думаешь, что непревосходим, когда инстинкты заставляют не подавлять себя, тогда - пошлость, тогда - счастье. И вода осознания выточила во мне вот это: я не могу быть счастливым, потому что пошлость - не большее из того, что есть во мне, а если стану заведомо пошлым, то не буду делить постель со счастьем, потому, что счастье, способное устроить меня, неприемлимо для пошлых. Кто знает. Двойник растворился, как и положено двойникам, он растворился, освободив для меня заслоняемую им ночь.
Я хорошо запомнил бесчисленность вариантов блестящей ночной реки: Регги и я часто стояли на мостах, свесив головы, шепча друг другу оборачивающиеся нежности, а она в такие моменты держала меня за руку. Я знал подобные-подробные-пробные-дробные-скорбные ночи так, как не знал ничего больше. Может, ещё несколько минут, и всё пропадёт - дороги, мосты с рекой, беспорядачные витрины, небо пропадёт, я и Регги, наконец.
Эта ночь была угаданно похожа на такие же ночи, разлитые по плоскости моего бытия. Фантастическим образом они обретают единственный смысл. Все, заключённое в них, становиться знаковым, с сюрреальной символикой. Всё, что было и будет там, где находишься, сливается в одну импровизацию, а настоящее отражается в памяти с особой четкостью. Я часто был этими клонированными ночами, но привыкнуть к их исключительности так и не смог. Когда Регги ещё не было со мной, я часто проводил ночь в забвении этих улиц. Часто я просто цитировал ту, которую воспоминанием мне оставило время. Я повторял её слова, благо, что помнил многое из того немногого, что говорила она мне. Кусками её текста я взывал ко времени, к прошлому, и лицом умиления я наблюдал ночь, пряча себя в ней. Я помню ночи. Помню те, что проводил со словами Мари, помню и те, горечь которых Регги отнимала у меня. Я сроднился с их ритмом, обманом, но не с ними самими (вычурное совпадение).
Вторгаясь в святость после каждой такой ночи, я встречался с тем, с чем уже привык неожиданно встречаться - со взглядом единственно-настоящей Мари, Мари - фотографии (только такой она безотказно была со мной). Её фотография - единственная милость провидения, лишающая меня хоть в чём-то туманности воспоминаний, но настаивающая на определенном механизме моих ассоциаций. Это единственный кадр, заранее выхваченный из нелепого фильма скорби, единственная милость планиды, бывшей когда-то коротко-благосклонной ко мне ("когда же это было, а?" - прощу себе эту цитату). В сущности, это был лишь кусок бумаги (какое святотатство), но для меня эта фотография была единственной реально существующей опорой в выстроенной с фрейдистской-садистской нелепостью череде крупных планов и зовущих проклятий самого себя за глупую робость, являемую по отношению к сочувственным тогда стечением последующих фатальностей. Никогда не думал, что можно так смотреть на что-то; я смотрел в ставшие вечными глаза Мари часами, доходя до такой степени отчаяния и сумасшедствия, что казалась она мне живой и упрекающей меня. Эти маленькие, удивительно-безсознательные попытки обмануть высшее, длившиеся не больше отчаянной доли секунды, заканчивались отрекающимся содроганием, вызываемым испугом (желанным) навсегда остаться напротив этой иконы моих бесполезных упований. Веря в реальность происходящего, я не замечал сбивающего подвоха (и здесь).
Непроизнесенные слова (и только такие) останутся здесь, обременённые тяжестью безнадежности. Я не знал ни её прошлого, ни, тем более, будущего. Интересно было бы сравнить сейчас её и мою судьбу. Где она? Если бы знал, обязательно увидел бы. А, может быть, нет - чтобы не отравиться разочарованием. Кто знает, возможно, Мари уже нет. Не исключаю, что не было вообще. Плод моей фантазии, налитый солнцем, отполированный ожиданием, плод, висевший на том же дереве, что и прославленное яблоко.
Утро никогда не было у меня разочарованием или оттеняющим ночь, оно тоже было таким же полным, таким же новым и вызывающим, как и всё, его предваряющее. И утро после запомненной ночи я помню по простой особенности помнить всё, находившееся рядом с запомненным навечно. Закономерность моих и Реггиных дней позволяла мне более небрежно относиться к этому - чем бы ночь ни была, я был уверен (и так было), что в любое утро я окажусь в её объятиях. Каждое, без единого элиминирования, утро Регги и я лежали в обнимку, в её обнимку (надеюсь, понятно). Изредка она улыбалась мне такой простой в её исполнении и сложной в моём описании улыбкой. Я нашёл так долго мучавшую меня растерянность и, вместе с тем, удивленность, радость какую-то в её улыбке (жаль, что никто не поймет моей тайной аллюзии). Не знаю, кто из нас был в большем экстазе: она - от малой части так желаемого или я, чувствуя свою необходимость ей. Она была единственной, кому был нужен я, странный, извращённый, мерзкий.
Вне всякого сомнения, если бы я не встретил уже известное вам количество лет назад Мари, не любил бы её (нахожу, что слишком много "если"), то я был бы спасён от теперешних мук. Но это - грех. Я не прощу себе, если забуду, как никогда не прощу многих вещей, совершённых мной - я не неофит, а старый, до бешенства преданный своему божеству фанатик, не выносящий даже упоминания при некоторых обстоятельствах имени моей дульцинеи (средневековый пафос).
Дробь наших с Регги дней представляла собой искусные витражи продолжения одного огромного, но однотемного разговора, являющегося непременным чередованием коротких, но безглубинно глубоких (могу себе позволить) реплик и утренних наших скромных объятий (не больше того - но как я любил их). Мы просто лежали в кровати, и между нами не было никаких условностей. Обычно я соединял руки у неё на груди, а она ласково растирала своим телом моё. Потом она медленно, незамечаемо пропавшими минутами доверительно шептала мне неторопливое что-то, делившее себя с паузами на её губах. Всё становилось относительным, а определёнными были лишь лёгкие движения её щеки, привычно растёртой об мою щёку. В неразговорчивости объятия (достаточного для довольствующихся малым и, между тем, несказанно дозволенным) мои руки, ласкающие одна другую у неё на спине, почувствовали биение моего сердца, минуя Реггино тело. Удары моего некрасиво-привычного слога, акробатически выверенного, в котором я презираю возможность некой неизвестной смерти в повторении уже признанного, всей этой узнаваемой предсказуемости сложных прилагательных и сокрытости многоканальных снов сердцем пробивались сквозь неё. Оно билось через неё. Билось, несмотря на неё. Билось помимо неё. Билось внутри неё. Билось в ней. Билось ей. Как будто не было совсем её, или она была расширением моего тела, так же неспокойно обладающей моим сердцем, как и я. Нежность разливалась по нашим телам, она нескончаемо лилась в наши тела, как в бочку данаид. Холодными пальцами я касался её горячих глаз, сокрытых неподдающейся кожей век, переходил на позволяющую подобное мякоть щеки, рука текла дальше. Обычно, когда пальцы мои оказывались рядом с её губами, Регги целовала их. Я возмущался тому, что она целует мои пальцы, а не я её. Она смеялась и протягивала руку свою. Я помню её пальцы, помню их неидеальность. (Только в отрицательно-художественных снимках обнажённых молодых и обезумелых тел всё выглядит идеальным, а вне глянцевых плоскостей, прячущих в себе все три измерения, до отказа наполненных якобы шелковой кожей и одинаковостью возбуждающих лиц, всем телам присущи свойства, защищающие их от подражений.) Я целовал их, окольцованные пальцы её, снимая предварительно все её кольца и витые перстни (Vita, Регги) губами и отдавая их в другую её руку.
Она была готова всю жизнь провести рядом со мной, в этой греха не знавшей постели. Я никогда не отказывал ей в невинном желании невинного, всегда был готов выполнить любую её прихоть, хотя прихотей у неё не было, она хотела только одного - чтобы я был рядом с ней - и её желание казалось бесконечно осуществляемым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я