https://wodolei.ru/catalog/installation/Geberit/duofix/
.. И откуда нанесло? Что ж ты не отвечал? Я кричал, кричал тебе...
- Не слышно было, - прошептал Шурка, стыдясь своего страха.
- Лубянку-то я твою нашел. Потерял, что ли?
- Н-не-ет... я ее под березой оставил, "коровки" собирал.
- Ну, слава богу! - вздохнул отец, распахивая полы пиджака над Шуркой, как крышу. - А побаивался я, что не разыщу тебя... Ну, слава богу! - повторил он.
Стало светлеть. Гром перекатывался все дальше и глуше. Молнии мигали слабее, зарницами, но ливень еще долго не прекращался.
Шурке было тепло и удобно под отцовским пиджаком. Он высовывал нос, поглядывая на умытые, поголубевшие березы, на лужу, образовавшуюся под башмаками, на Лубянку и корзину отца, по дужку набитую белыми грибами. Он так осмелел, что жалел уходящую грозу. Ему очень хотелось еще разочек оглохнуть и посмотреть диковинный куст гонобобеля с белыми и красными чудесными ягодами.
Когда они, мокрые, оживленные, вышли из Заполя в Глинники, елки и сосны блестели на солнце, точно стеклянные, ручьи бежали по колеям дороги, и дымила паром душистая сырая хвоя.
Шурка снял башмаки, шлепал по лужам налегке. Отец нес его Лубянку. Сапоги у отца, полные воды, играли гармошкой.
В поле им попался навстречу Ваня Дух с обротью через плечо. Он был на себя не похож, бледный, без фуражки. Босые ноги его еле переступали.
- Вот они, грибы-то... не зря родятся! - закричал он еще издалека.
- А что? - спросил тревожно отец.
Ваня Дух брел не отвечая, повесив голову.
Подойдя, он плюнул себе под ноги и выругался.
- Война...
Отец опустился на землю, в лужу, не заметив этого. Из корзины посыпались грибы.
- Ну? - растерянно промычал отец, шаря портсигар. Пальцы у него мелко дрожали, когда он доставал папиросу. - С кем же хоть война-то? - тихо, жалобно спросил он.
- С германцами. Вот за лошадью иду, моблизация... Велят в волость гнать.
Ваня Дух помолчал.
- Заберут моего конька как пить дать! Да и мне не увернуться... не спастись.
Он снова плюнул и выбранился.
- Та-ак... - протянул отец, жуя папиросу.
Лицо его приняло новое, никогда прежде не виданное Шуркой выражение. Это было выражение страха и растерянности. Не закурив и не подобрав грибы, отец торопливо встал и поспешно зашагал к селу.
Шурка понял, что случилось что-то страшное, непоправимое. Он бежал за отцом и смотрел на его большие сапоги, с грязью и приставшей хвоей на голенищах, с кривыми, стоптанными каблуками. Вода в сапогах по-прежнему весело играла гармошкой.
Глава XXXII
ШУРКА ПЕРЕСТАЕТ БЫТЬ МАЛЕНЬКИМ
Отца провожали на войну.
Подвыпивший, размахивая нескладно руками, он шел за телегой и, не глядя на мать, которая правила лошадью, громко и торопливо говорил, что надо делать по хозяйству.
- Паши весь клин под озимое. Не больно он велик, управишься... Семена - сыромолотом, обязательно. С верхушек зерно хлыщи, не со всего снопа. Да Антипа глухого не зови, он тебе плешь на плеши посеет. Испортит, как лен. Слышишь? Попроси лучше Аладьина или ту же Апраксею... Она хоть и баба, а сеет ловко.
Уронив вожжи на колени, окаменев, мать молчала.
А отец, сильно топая сбитыми каблуками, расстегнув латаный пиджак и молодецки заломив картуз, что очень нравилось Шурке, но с тем новым выражением на бритом, запыленном лице, которое не сходило у него все эти дни, - выражением испуга и мрачной, покорной решимости - сыпал и сыпал словами:
- Телку пусти на зиму. Прокормишь осокой... Как-никак барыш. Опять же соломы много. Не жалей... А клевер приберегай на весну, стрясывай с яровицей... Да вот еще что: часы в горке я оставил и портсигар. Спрячь. Не давай ребятам баловаться... Схорони подальше в сундук, не забудь.
Над шоссейкой висела, не оседая, густая пыль, и в ней скрипели телеги и дроги, тянувшиеся на станцию обозом. Доносился приглушенный, усталый вой баб, хриплая песня пьяного Саши Пупы, отрывистые голоса мужиков, фырканье лошадей, смех и кашель. Пыль щекотала у Шурки в носу, щипала глаза, хрустела на зубах. Ему неудобно было сидеть на узкой телеге: мешал холщовый, с лямками, набитый сухарями мешок. Надо бы отодвинуть мешок, но Шурка не смел до него дотронуться.
Как во поле-полюшке елочка стоит.
Елочка стоит, кужлеватая!
орал во все горло Саша Пупа, невидимый за пылью.
И-э-ах, под этой елочкой солдатик лежит,
Он лежит, конь его стоит...
Конь копытами землю бьет
Воды достает...
- Вре-ошь! Водку он достает, твой конь, Са-ашка... водку! А на моем коньке генерал ездит. Да! - злобно-весело кричал Ваня Дух. - Подь сюда, угощу! Гу-уляй, однова пропадать!
Мужики перекликались, разговаривая между собой:
- Пошевеливай клячу, не из гостей едем - в гости...
- Эти гости оставят тебе одни кости.
- Да не вой ты, за ради бога, Марья! Всю душу вытянула!
- Кто? Германец сильней? Сильна свинья, когда хрюкает...
- Степаныч! Закуривай на всю Расею... Ма-а-тушка!.. Постоим!
- Ко-онец!.. Пропади все пропадом...
Иногда порыв ветра относил облако пыли за дорогу, в сосняк, и на некоторое время в белом полуденном зное проступала вереница подвод с мешками, сундучками и пригорюнившимися бабами. Виден был спотыкающийся по камням Саша Пупа в бараньей, лихо сбитой на затылок папахе, босой, с опорками, болтавшимися в руках; видны становились мужики, которые, разговаривая, шли гуськом сбоку телег по тропе. Потом все снова заволакивалось еще более густой серой пылью, поднимаемой копытами лошадей, колесами, сапогами и лаптями мужиков. И, точно с неба, падала хриплая песня разгулявшегося Саши Пупы:
Тебе, тебе, конюшко, воды не достать,
А мне, добру молодцу, от земли не встать...
Вставай, вставай, молодец, войско идет.
Войско идет, да не русское...
И-э-ах, не русское... тебя заберет!
И все сыпались и сыпались, как пыль, ненужно и тягостно наказы отца по дому, и мать, не отвечая, словно не слыша, неподвижно сидела в телеге, и вожжи медленно сползали с ее колен.
Шуркина душа была в полном смятении.
Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из-за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал "ура-а!".
Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, - откупился богатей, "свою руку" в городе заимел, а какую такую руку - неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему-то рассердился и оттаскал ее по-деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут-то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда - он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких-то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, - как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.
Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно-красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно-радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто-то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.
Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.
Отец называл германцев по-своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник-немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.
Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.
Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты - правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые-развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось - очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по-прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.
Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо-невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо - далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.
Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?
Когда Шурка таращился на солдат, как они идут-торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно-весело, - ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.
Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война - это очень плохо и, главное, непоправимо.
Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.
За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно-голубая, манящая к себе.
Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок - за губку или за лапку, - нетерпеливо поворачивался, открывал рот... и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.
В Петровском подводы нагнали солдат, отдыхавших на перепутье. Запыленные, скучные, они сидели группами на лужайках, возле изб, у колодцев; другие торчали прямо на шоссейке, свесив ноги в канаву, курили, умывались, закусывали. Бабы натаскали им свежей воды, понанесли кринок с топленым и кислым молоком, хлеба, ватрушек. Солдаты ели неохотно, вяло, больше пили, и не молоко, а воду. Бабы стояли поодаль и тихонько утирались фартуками.
- Дуры! - закричал на баб Саша Пупа. - Чем фартуки мочить, поднесли бы лучше служивым по стаканчику... да и нам заодно. Не всякая пуля по кости, иная и по кусту... бож-же мой!
Мужики одобрительно поддержали:
- Верно, Саша. Смерть придет - и на печи найдет!
- Я и говорю: рано хоронить собрались, мокроглазые... Выходи, которая помоложе. Распотешь на прощанье!
Он швырнул опорки и папаху на землю, ударил в ладони и пошел вокруг удивленно примолкших баб натопывать босыми подошвами. С канавы сорвался маленький, курносый, с веснушками на безусом подвижном лице солдатик. Живо и ловко заправил смятую, потную рубаху под ремень с блестящей бляхой, сунул в рот два пальца, оглушительно свистнул и рассыпал каблуками звонкую дробь.
- Не горюй, зазноба, твой до гроба! - шутливо воскликнул солдатик, неуловимым взмахом вешая фуражку на одно ухо, лукаво и озорно косясь на баб. - И за гробом твой - только не вой! - подмигнул он, пускаясь вприсядку.
Солдаты, смеясь, бросая еду, окружили плясуна-говоруна;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
- Не слышно было, - прошептал Шурка, стыдясь своего страха.
- Лубянку-то я твою нашел. Потерял, что ли?
- Н-не-ет... я ее под березой оставил, "коровки" собирал.
- Ну, слава богу! - вздохнул отец, распахивая полы пиджака над Шуркой, как крышу. - А побаивался я, что не разыщу тебя... Ну, слава богу! - повторил он.
Стало светлеть. Гром перекатывался все дальше и глуше. Молнии мигали слабее, зарницами, но ливень еще долго не прекращался.
Шурке было тепло и удобно под отцовским пиджаком. Он высовывал нос, поглядывая на умытые, поголубевшие березы, на лужу, образовавшуюся под башмаками, на Лубянку и корзину отца, по дужку набитую белыми грибами. Он так осмелел, что жалел уходящую грозу. Ему очень хотелось еще разочек оглохнуть и посмотреть диковинный куст гонобобеля с белыми и красными чудесными ягодами.
Когда они, мокрые, оживленные, вышли из Заполя в Глинники, елки и сосны блестели на солнце, точно стеклянные, ручьи бежали по колеям дороги, и дымила паром душистая сырая хвоя.
Шурка снял башмаки, шлепал по лужам налегке. Отец нес его Лубянку. Сапоги у отца, полные воды, играли гармошкой.
В поле им попался навстречу Ваня Дух с обротью через плечо. Он был на себя не похож, бледный, без фуражки. Босые ноги его еле переступали.
- Вот они, грибы-то... не зря родятся! - закричал он еще издалека.
- А что? - спросил тревожно отец.
Ваня Дух брел не отвечая, повесив голову.
Подойдя, он плюнул себе под ноги и выругался.
- Война...
Отец опустился на землю, в лужу, не заметив этого. Из корзины посыпались грибы.
- Ну? - растерянно промычал отец, шаря портсигар. Пальцы у него мелко дрожали, когда он доставал папиросу. - С кем же хоть война-то? - тихо, жалобно спросил он.
- С германцами. Вот за лошадью иду, моблизация... Велят в волость гнать.
Ваня Дух помолчал.
- Заберут моего конька как пить дать! Да и мне не увернуться... не спастись.
Он снова плюнул и выбранился.
- Та-ак... - протянул отец, жуя папиросу.
Лицо его приняло новое, никогда прежде не виданное Шуркой выражение. Это было выражение страха и растерянности. Не закурив и не подобрав грибы, отец торопливо встал и поспешно зашагал к селу.
Шурка понял, что случилось что-то страшное, непоправимое. Он бежал за отцом и смотрел на его большие сапоги, с грязью и приставшей хвоей на голенищах, с кривыми, стоптанными каблуками. Вода в сапогах по-прежнему весело играла гармошкой.
Глава XXXII
ШУРКА ПЕРЕСТАЕТ БЫТЬ МАЛЕНЬКИМ
Отца провожали на войну.
Подвыпивший, размахивая нескладно руками, он шел за телегой и, не глядя на мать, которая правила лошадью, громко и торопливо говорил, что надо делать по хозяйству.
- Паши весь клин под озимое. Не больно он велик, управишься... Семена - сыромолотом, обязательно. С верхушек зерно хлыщи, не со всего снопа. Да Антипа глухого не зови, он тебе плешь на плеши посеет. Испортит, как лен. Слышишь? Попроси лучше Аладьина или ту же Апраксею... Она хоть и баба, а сеет ловко.
Уронив вожжи на колени, окаменев, мать молчала.
А отец, сильно топая сбитыми каблуками, расстегнув латаный пиджак и молодецки заломив картуз, что очень нравилось Шурке, но с тем новым выражением на бритом, запыленном лице, которое не сходило у него все эти дни, - выражением испуга и мрачной, покорной решимости - сыпал и сыпал словами:
- Телку пусти на зиму. Прокормишь осокой... Как-никак барыш. Опять же соломы много. Не жалей... А клевер приберегай на весну, стрясывай с яровицей... Да вот еще что: часы в горке я оставил и портсигар. Спрячь. Не давай ребятам баловаться... Схорони подальше в сундук, не забудь.
Над шоссейкой висела, не оседая, густая пыль, и в ней скрипели телеги и дроги, тянувшиеся на станцию обозом. Доносился приглушенный, усталый вой баб, хриплая песня пьяного Саши Пупы, отрывистые голоса мужиков, фырканье лошадей, смех и кашель. Пыль щекотала у Шурки в носу, щипала глаза, хрустела на зубах. Ему неудобно было сидеть на узкой телеге: мешал холщовый, с лямками, набитый сухарями мешок. Надо бы отодвинуть мешок, но Шурка не смел до него дотронуться.
Как во поле-полюшке елочка стоит.
Елочка стоит, кужлеватая!
орал во все горло Саша Пупа, невидимый за пылью.
И-э-ах, под этой елочкой солдатик лежит,
Он лежит, конь его стоит...
Конь копытами землю бьет
Воды достает...
- Вре-ошь! Водку он достает, твой конь, Са-ашка... водку! А на моем коньке генерал ездит. Да! - злобно-весело кричал Ваня Дух. - Подь сюда, угощу! Гу-уляй, однова пропадать!
Мужики перекликались, разговаривая между собой:
- Пошевеливай клячу, не из гостей едем - в гости...
- Эти гости оставят тебе одни кости.
- Да не вой ты, за ради бога, Марья! Всю душу вытянула!
- Кто? Германец сильней? Сильна свинья, когда хрюкает...
- Степаныч! Закуривай на всю Расею... Ма-а-тушка!.. Постоим!
- Ко-онец!.. Пропади все пропадом...
Иногда порыв ветра относил облако пыли за дорогу, в сосняк, и на некоторое время в белом полуденном зное проступала вереница подвод с мешками, сундучками и пригорюнившимися бабами. Виден был спотыкающийся по камням Саша Пупа в бараньей, лихо сбитой на затылок папахе, босой, с опорками, болтавшимися в руках; видны становились мужики, которые, разговаривая, шли гуськом сбоку телег по тропе. Потом все снова заволакивалось еще более густой серой пылью, поднимаемой копытами лошадей, колесами, сапогами и лаптями мужиков. И, точно с неба, падала хриплая песня разгулявшегося Саши Пупы:
Тебе, тебе, конюшко, воды не достать,
А мне, добру молодцу, от земли не встать...
Вставай, вставай, молодец, войско идет.
Войско идет, да не русское...
И-э-ах, не русское... тебя заберет!
И все сыпались и сыпались, как пыль, ненужно и тягостно наказы отца по дому, и мать, не отвечая, словно не слыша, неподвижно сидела в телеге, и вожжи медленно сползали с ее колен.
Шуркина душа была в полном смятении.
Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из-за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал "ура-а!".
Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, - откупился богатей, "свою руку" в городе заимел, а какую такую руку - неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему-то рассердился и оттаскал ее по-деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут-то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда - он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких-то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, - как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.
Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно-красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно-радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто-то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.
Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.
Отец называл германцев по-своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник-немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.
Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.
Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты - правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые-развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось - очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по-прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.
Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо-невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо - далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.
Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?
Когда Шурка таращился на солдат, как они идут-торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно-весело, - ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.
Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война - это очень плохо и, главное, непоправимо.
Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.
За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно-голубая, манящая к себе.
Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок - за губку или за лапку, - нетерпеливо поворачивался, открывал рот... и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.
В Петровском подводы нагнали солдат, отдыхавших на перепутье. Запыленные, скучные, они сидели группами на лужайках, возле изб, у колодцев; другие торчали прямо на шоссейке, свесив ноги в канаву, курили, умывались, закусывали. Бабы натаскали им свежей воды, понанесли кринок с топленым и кислым молоком, хлеба, ватрушек. Солдаты ели неохотно, вяло, больше пили, и не молоко, а воду. Бабы стояли поодаль и тихонько утирались фартуками.
- Дуры! - закричал на баб Саша Пупа. - Чем фартуки мочить, поднесли бы лучше служивым по стаканчику... да и нам заодно. Не всякая пуля по кости, иная и по кусту... бож-же мой!
Мужики одобрительно поддержали:
- Верно, Саша. Смерть придет - и на печи найдет!
- Я и говорю: рано хоронить собрались, мокроглазые... Выходи, которая помоложе. Распотешь на прощанье!
Он швырнул опорки и папаху на землю, ударил в ладони и пошел вокруг удивленно примолкших баб натопывать босыми подошвами. С канавы сорвался маленький, курносый, с веснушками на безусом подвижном лице солдатик. Живо и ловко заправил смятую, потную рубаху под ремень с блестящей бляхой, сунул в рот два пальца, оглушительно свистнул и рассыпал каблуками звонкую дробь.
- Не горюй, зазноба, твой до гроба! - шутливо воскликнул солдатик, неуловимым взмахом вешая фуражку на одно ухо, лукаво и озорно косясь на баб. - И за гробом твой - только не вой! - подмигнул он, пускаясь вприсядку.
Солдаты, смеясь, бросая еду, окружили плясуна-говоруна;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40