https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-rakoviny/kasksdnye/
Тогда как? Ежели она, эта самая АРА, помогала кровавой гадине Пилсудскому, когда он в прошлом году на Украину ворвался и кровью ее до последней сажени окропил? Тогда как? А? Вот и понимай!
— Не понимаю,— после недолгого молчания развел руками дед.
Гребнев усмехнулся, потер ладонью щеку.
— И я, прямо тебе скажу, Павлыч, не сразу понял. А вот приехал в губком, сюда то есть, на место, тут мне все карты и выложили... И чтобы тебе стало ясно, что к чему, я тебе, что знаю, перескажу...
— Ну-ну,— сцепляя на столе руки, наклонил голову дед. И повернулся на мгновение к бабушке Насте: — А ты бы, старая, еще самоварчик согрела. Да на пасеку сбегай, вот тебе ключ от омшаника. Там в бочонке медку прошлогоднего малость осталось.
— Да подожди ты,— отмахнулась бабушка.— Тоже хочу послушать, что к чему... Не трава тоже.
— Верно,— твердо сказал матрос.— Пусть и бабка послушает. Это каждому нашему человеку знать надо. А чай не уйдет, еще успеем...
Он помолчал, глубоко вздохнул.
— Так вот... Никакой тут доброты ихней нет и не будет. Когда они, значит, увидели, что военной силой нашу республику им на колени не поставить, тут они стали думать-придумывать, с какого бы конца ее побольнее укусить... А знают же: голод у нас. Весь мир об этом знает. Война да разруха до того довели — половина земли не пахана, не сеяна, народ с голоду да с тифов этих разных преждевременно в могилу ложится... Вот они, значит, тогда предлагают нам помощь этой АРА...
— Да какая она из себя, АРА эта? — почти шепотом спросила бабушка Настя, с опаской покосившись на деда: не заругает ли?
Но дед молчал.
— АРА — это, если на наш язык перевести, будет: Американская административная помощь. По ихнему языку: Америкен реляйф администрейшен. Это будто они тем странам от доброты своей помогают, которые войной покалечены.
Матрос залпом выпил остатки остывшего чая, пососал кусочек морковки.
— А какая эта доброта, мы теперь очень даже хорошо знаем. Сначала они всем заклятым врагам нашим помогали, всяким белогвардейцам, Пилсудским да Хорти — есть такая буржуазная гнида в Венгрии... А потом, значит, к нам... Ну, Ленин подумал-подумал: что делать? Жалко ведь народ наш русский или там, скажем, туркменов всяких, которые трудящиеся?.. Очень даже жалко! А они, американцы, обещают: дескать, организуем питание миллионов детишек. «Важно для нас?» — думает Ильич. А как же неважно: целые миллионы детишеских жизней спасти можно... Ну и послал Ильич наркома Литвинова в Варшаву, там он с ихним министром встретился — по фамилии Гувер. Подписали они договор. А в договоре что написано? А написано там: разрешается им, американцам, ввезти сюда вместе с продовольствием триста своих представителей да здесь нанять из наших еще десять тысяч человек — по ихнему выбору и усмотрению. То есть кто им понравится. А кто им нравится — нам-то с тобой, Палыч, уже после войны вот как все ясно. Глотовы им нравятся. И опять Ильич думает думу: пущать или не пущать?.. А детишки голодные по улицам ходют, да, глядишь, и помирают. Ну и тут же Ильич телеграмму отбивает Литвинову: подписывай... А сам-то Ильич своей ясной головой уж вот как ясно видит, для чего они к нам лезут. Ну, скажем, хотите помочь — помогайте, как другие страны помогают: скажем, межрабпомгол, комитет путешественника Нансена, Международный Крест Красный. А эти, американцы то есть, уперлись: не пустите наших представителей — не будет вам ни пайков, ни детских столовых...
— Стало быть, и у нас в Никольском столовая будет? — задыхаясь, спросила бабушка, крестясь на иконы.
— Будет...— Матрос помолчал, прищурившись, с неприязнью вглядываясь в висевшие перед ним строгие лики святых. И уже с неохотой добавил: — Ну вот они и приехали...
— И снова не понимаю я, прости ты меня, глупого,— глухо сказал дед.— Ну чего им вот, скажем, здесь, у нас на Поволжье, требуется?
— Опять скажу: лесная, невинная ты душа! Он пока сюда доедет, по всей России-матушке проедет, все выглядит, где какие заводы стоят, где мосты всякие, где дороги, какие у нас оружия. И как мы живем. Все это в свою книжечку запишет,— ежели новая война, вот как пригодится...
— Вон оно что! — свистнул дед.— Ну, а чего же, опять скажем, интересного тут у нас?
— Чего? А вот, скажем, еду я сюда и интересуюсь, где этот самый Кестнер-американец, который к вашей рубке приставлен? Ну и узнаю: вверх по Волге подался. Зачем, спрашивается? А там у нас неподалеку патронный завод огромаднейший... Вот он и поедет, и поглядит, и в свою книжку запишет. А то, глядишь, и человечка какого из бывших встренет... Мало ли еще их, врагов Советской власти, по всяким норам прячется, ждут не дождутся своего часа... Они же, кто против нашей власти,— друг другу братья кровные. Глотов приехал сюда, где живет? У попа. А поп этот — первая контра, как мы открыто говорим: опиум для народа...— И опять Гребнев с неодобрением глянул вверх, на иконы.
— Значит, изнутря хотят нас подорвать? — спросил дед.
— Вот-вот,— удовлетворенно кивнул Гребнев.— И за ними вот какой наш пролетарский глаз нужен. О чем я тебя и прошу: гляди. А их, Серовых да Глотовых, не бойся — мы тебя в обиду не дадим.
Гребнев встал, поклонился бабушке Насте.
— Спасибо вам, мамаша.
— Не на чем, миленький... Хлебушек наш, видишь, черненький, с лебедой, да и сахар...— Бабушка горько махнула рукой.
— Вот на том и спасибо. А теперь, дед, пойдем-ка мы с тобой протокол составим. Ежели этот Живоглотов в самом деле молодь губит безо всякой пощады, мы с тобой протокол на него и — штраф... Мы ему каждый дубок загубленный в строку поставим! Пошли...
Все вместе они вышли на крыльцо.
А у крыльца, держа одной рукой ручонку Мариамки, а другой прижимая к груди свою старенькую рваную шляпу, стоял Шакир. Его худое лицо выражало глубокое раскаяние. Как только дед Сергей вышел на крыльцо, Шакир встал на колени.
— Бей! Палка возьми, бей,— со слезами сказал он деду.— Думал — ты. А это он, такой плохой мальчишка, манометра рубил... Ай-яй-яй... Зачем делал? Чтобы Мариамка голодом помирал? Посмотри, какой хороший девочка, какой красивый будет... Зачем умирает? А? Тибе лес жалка, а Мариамка не жалка? Почему такой худой человек, такой злой?!
И Шакир бросил на землю свою шляпу.
Павлик молчал. Что мог он ответить этому странному человеку, стоявшему у крыльца на коленях? Может быть, впервые за все это время он отчетливо увидел события страшного голодного года с другой стороны. Да, не будут рубить лес — и, может быть, эта вишневоглазая, худущая Мариамка умрет. И ее тоже зароют в землю, как маму.
Но ведь это не нужно, это неправда, этого не должно быть. И зачем смерть? Разве это справедливо, чтобы хорошие, красивые и добрые умирали? Зачем? Почему? Ведь вот есть Ленин, который жалеет детей, который не хочет, чтобы умирали Мариамки.
Дед Сергей смущенно покусывал ус и поправлял съезжавшую с плеча берданку. Видимо, и до его сердца, как и до сердца Павлика, вдруг достала косноязычная речь голодного татарина.
Гребнев одним шагом спустился с крыльца, взял Шакира под руку, поднял.
— Вставай, князь, вставай,— шутливо сказал он.— Ты ведь князь?
— Вси татар — князь,— ответил Шакир, с трудом поднимаясь.— Я ведь, начальник, не о себе... сам все одно песок скоро пошел... А вот, гляди, Мариамка. Ей — жить. Зачем она помирает? А?
— Не помрет Мариамка... Вот послезавтра откроют у вас американцы столовую, будут кормить детишек. Потому и терпим их на своей земле... Эй, Мариам-ханум! — Он осторожно взял девочку двумя пальцами за подбородок, и она посмотрела на него не по-детски серьезными, полными скорби и голода глазами.
И Гребнев смутился, покашлял в кулак. Потом полез в карман, достал что-то завернутое в серую оберточную бумагу. Развернул — там оказался кусочек черного, с овсяными остьями хлеба.
— На.
Девочка посмотрела на отца, робко взяла тоненькими пальцами хлеб — и вдруг с жадностью принялась кусать и глотать его, почти не прожевывая.
Гребнев повернулся к деду Сергею:
— Видал? Вот то-то... Люди дороже леса... А лес мы с тобой вырастим...
Позднее, вспоминая весь этот разговор, Павлик не раз думал, что он, пожалуй, став взрослым, будет не только скрипачом, но и лесоводом. Какие леса когда-нибудь они с отцом вырастят «на радость людям, для красоты земли», как говорит дед.
Эти мечты успокаивали Павлика. Сочащиеся светлой кровью пни и только что срубленные дубы уже не причиняли ему такой острой боли, как раньше.
Павлик никогда не думал, что за один день можно так привязаться к человеку, как привязался он к страшному рябому матросу. Ему казалось, что он знает Гребнева давно-давно, что они вместе плавали по каким-то тропическим морям, участвовали в революционных боях, свергали царский режим. Рядом с матросом Павлик чувствовал себя спокойно и уверенно, при нем никто не мог оскорбить и обидеть. Такое же чувство испытывала, видимо, и бабушка. «За таким жить — как за каменной стеной,— сказала она вечером, собирая Павлику ужинать.— Ни грома, ни молнии не боится». «Да,— подумал и Павлик,— если бы Гребневу пришлось плавать на легендарном «Варяге», он бы тоже не струсил, не встал перед врагом на колени, не стал бы просить пощады. Вот и Ленин, наверно, такой же смелый, такой же бесстрашный,— недаром матрос так уважает и любит Ильича».
Весь день Павлик не отходил от Гребнева. Они обошли всю лесосеку, с горечью глядя на результаты глотовского хозяйничания. Сколько здесь было зазря погублено молодого леса, поломано, раздавлено падавшими деревьями, а то и просто срублено: молодая поросль мешала трелевать к пилораме раскряжеванные дубы. То тут, то там глаза натыкались на трогательно беззащитную тоненькую березку или рябинку,— сломанные, порубленные, они вызывали в сердце такую жалость, что хотелось заплакать.
Вечером под диктовку Гребнева и деда Павлик написал протокол о «хищной буржуазной рубке», решено было оштрафовать Глотова на большую сумму, «чтоб впредь неповадно было».
— А ты, Павлыч, смотри за ним,— предупредил Гребнев деда.— Ты, как был, так и останешься тут за хозяина, за Советскую власть. И она с тебя вот как спросит! А я почаще подгребать стану, я его выучу... Вот и с пайками тоже проверить надо: чует мое сердце — грабит он народишко. Такая у него, подлого, черная душа... Ну, это до другого раза...
Матрос остался ночевать на кордоне.
Легли они с Павликом на сеновале, и, пока не уснули, Павлик слушал захватывающие истории из моряцкой и рыбацкой жизни — матрос знал этих историй множество.
Тут был и рассказ о том, как француз Аллен Жербо переплыл на парусной лодке Атлантический океан, о том, как погиб гигантский «Титаник»,— столкнувшись с айсбергом,— судно уходило под воду, а все оркестры на нем до последней минуты играли вальсы и марши. И рассказ о том, как орудие «Авроры» выстрелило по Зимнему, давая сигнал для штурма дворца, и о лейтенанте Шмидте, о том, как расстреляли его на безлюдном острове в Черном море, и о том, как делегаты съезда прямо из зала Смольного шли по льду Финского залива штурмовать захваченный изменниками Кронштадт...
Призрачно, как кусок голубого паруса, синело в дверном проеме небо, неслышно летели звезды, громко вздыхала внизу запертая в сарае лошадь.
Заглянул дед.
— Все куришь? — строго спросил он.— Смотри не спали мне кордон.
— Не, я осторожно, батя... Дед ушел.
Помолчав, матрос нащупал в темноте плечо Павлика, погладил его.
— И вы, ребята, больше им машину не уродуйте. Раз Советская власть разрешила — закон! Договорились?
— Хорошо, не будем,— шепнул Павлик.
Утром он пошел провожать Гребнева. Еще лежала роса и легкий дымок тумана плыл по низинкам в глубине леса; тяжелый, заспанный шар солнца с усилием поднимался за деревьями, натягивая красноватую паутину лучей от вершины к вершине.
Гребнев шагал, ведя коня в поводу, бабушка и дед стояли у крыльца, смотрели вслед.
Вы скоро опять приедете, дядя Василий? — спросил Павлик.
— Обязательно! Только дел больно много. Голодуха народ давит, да еще кулачье мутит, беляки недобитые из берлог носы высовывают... Зябь под новый хлеб поднимать надо, а лошадей нету... И люди вот как приустали... Вот так-то, Павел...
Прошли мимо мельницы, где в ожидании утренней выдачи уже собрались лесорубы. Склад был еще заперт, и пилоточ Алексей сидел на пороге, положив ружье на колени.
Гребнев вздохнул, мгновенная судорога прошла по его лицу.
— Измытарился народ, исстрадался... Вот и приходится продавать всяким буржуям народный лес... Но ничего, Павел, скоро вся эта картина вот как переменится. И такая для трудящегося человека жизнь пойдет — нигде в мире такой нету! Красотища, браток, а не жизнь будет.
На опушке Гребнев сел под деревом покурить, отдохнуть.
Павлик присел рядом. Земля еще была влажная и холодная. Отсюда дорога уползала в изрытые оврагами поля, непаханные, заросшие бурьяном, вдали стеклянно блестел купол церквушки в Подлесном, ослепительно горел в солнечном свете отделанный зеркалами крест.
— А что же вы теперь, дядя Василий, на свой корабль не вернетесь? — спросил Павлик.
— Не знаю,— вздохнул Гребнев.— Тут ведь дело какое, товарищ. Куда партия поставит, там и приходится стоять... Вот вызвал нас Ильич и говорит: ну, дескать, балтийцы, всех врагов мы победили, остались два: разруха и голод. И как, значит, вы есть самый авангард рабочего класса, придется вам с этим врагом схлестнуться... «Поезжайте-ка,— говорит Ильич,— туда, где всего труднее, на голод... Не давайте погибнуть народу, в первую очередь сельское хозяйство поднимать надо...» Ну конечно, жалко с морем расставаться, а что сделаешь? Ильич-то сам три часа в сутки спит — весь в делах. Как ты ему возразишь? Вот так-то, друг...
— А разве вы это умеете, дядя Василий? Сельское-то хозяйство?..
— А как же, милый? Я до флота с самых малых лет в батраках жил. Я горя-то да голоду столько видел на своем веку — на три жизни хватит, да еще и останется. И кулацкие фокусы все знаю... Потому и невозможно мне от этого дела отказаться...
Павлику было грустно расставаться с матросом: ему казалось, что они прожили рядом много лет и что с отъездом Гребнева в его, Павлика, жизни образуется пустота.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
— Не понимаю,— после недолгого молчания развел руками дед.
Гребнев усмехнулся, потер ладонью щеку.
— И я, прямо тебе скажу, Павлыч, не сразу понял. А вот приехал в губком, сюда то есть, на место, тут мне все карты и выложили... И чтобы тебе стало ясно, что к чему, я тебе, что знаю, перескажу...
— Ну-ну,— сцепляя на столе руки, наклонил голову дед. И повернулся на мгновение к бабушке Насте: — А ты бы, старая, еще самоварчик согрела. Да на пасеку сбегай, вот тебе ключ от омшаника. Там в бочонке медку прошлогоднего малость осталось.
— Да подожди ты,— отмахнулась бабушка.— Тоже хочу послушать, что к чему... Не трава тоже.
— Верно,— твердо сказал матрос.— Пусть и бабка послушает. Это каждому нашему человеку знать надо. А чай не уйдет, еще успеем...
Он помолчал, глубоко вздохнул.
— Так вот... Никакой тут доброты ихней нет и не будет. Когда они, значит, увидели, что военной силой нашу республику им на колени не поставить, тут они стали думать-придумывать, с какого бы конца ее побольнее укусить... А знают же: голод у нас. Весь мир об этом знает. Война да разруха до того довели — половина земли не пахана, не сеяна, народ с голоду да с тифов этих разных преждевременно в могилу ложится... Вот они, значит, тогда предлагают нам помощь этой АРА...
— Да какая она из себя, АРА эта? — почти шепотом спросила бабушка Настя, с опаской покосившись на деда: не заругает ли?
Но дед молчал.
— АРА — это, если на наш язык перевести, будет: Американская административная помощь. По ихнему языку: Америкен реляйф администрейшен. Это будто они тем странам от доброты своей помогают, которые войной покалечены.
Матрос залпом выпил остатки остывшего чая, пососал кусочек морковки.
— А какая эта доброта, мы теперь очень даже хорошо знаем. Сначала они всем заклятым врагам нашим помогали, всяким белогвардейцам, Пилсудским да Хорти — есть такая буржуазная гнида в Венгрии... А потом, значит, к нам... Ну, Ленин подумал-подумал: что делать? Жалко ведь народ наш русский или там, скажем, туркменов всяких, которые трудящиеся?.. Очень даже жалко! А они, американцы, обещают: дескать, организуем питание миллионов детишек. «Важно для нас?» — думает Ильич. А как же неважно: целые миллионы детишеских жизней спасти можно... Ну и послал Ильич наркома Литвинова в Варшаву, там он с ихним министром встретился — по фамилии Гувер. Подписали они договор. А в договоре что написано? А написано там: разрешается им, американцам, ввезти сюда вместе с продовольствием триста своих представителей да здесь нанять из наших еще десять тысяч человек — по ихнему выбору и усмотрению. То есть кто им понравится. А кто им нравится — нам-то с тобой, Палыч, уже после войны вот как все ясно. Глотовы им нравятся. И опять Ильич думает думу: пущать или не пущать?.. А детишки голодные по улицам ходют, да, глядишь, и помирают. Ну и тут же Ильич телеграмму отбивает Литвинову: подписывай... А сам-то Ильич своей ясной головой уж вот как ясно видит, для чего они к нам лезут. Ну, скажем, хотите помочь — помогайте, как другие страны помогают: скажем, межрабпомгол, комитет путешественника Нансена, Международный Крест Красный. А эти, американцы то есть, уперлись: не пустите наших представителей — не будет вам ни пайков, ни детских столовых...
— Стало быть, и у нас в Никольском столовая будет? — задыхаясь, спросила бабушка, крестясь на иконы.
— Будет...— Матрос помолчал, прищурившись, с неприязнью вглядываясь в висевшие перед ним строгие лики святых. И уже с неохотой добавил: — Ну вот они и приехали...
— И снова не понимаю я, прости ты меня, глупого,— глухо сказал дед.— Ну чего им вот, скажем, здесь, у нас на Поволжье, требуется?
— Опять скажу: лесная, невинная ты душа! Он пока сюда доедет, по всей России-матушке проедет, все выглядит, где какие заводы стоят, где мосты всякие, где дороги, какие у нас оружия. И как мы живем. Все это в свою книжечку запишет,— ежели новая война, вот как пригодится...
— Вон оно что! — свистнул дед.— Ну, а чего же, опять скажем, интересного тут у нас?
— Чего? А вот, скажем, еду я сюда и интересуюсь, где этот самый Кестнер-американец, который к вашей рубке приставлен? Ну и узнаю: вверх по Волге подался. Зачем, спрашивается? А там у нас неподалеку патронный завод огромаднейший... Вот он и поедет, и поглядит, и в свою книжку запишет. А то, глядишь, и человечка какого из бывших встренет... Мало ли еще их, врагов Советской власти, по всяким норам прячется, ждут не дождутся своего часа... Они же, кто против нашей власти,— друг другу братья кровные. Глотов приехал сюда, где живет? У попа. А поп этот — первая контра, как мы открыто говорим: опиум для народа...— И опять Гребнев с неодобрением глянул вверх, на иконы.
— Значит, изнутря хотят нас подорвать? — спросил дед.
— Вот-вот,— удовлетворенно кивнул Гребнев.— И за ними вот какой наш пролетарский глаз нужен. О чем я тебя и прошу: гляди. А их, Серовых да Глотовых, не бойся — мы тебя в обиду не дадим.
Гребнев встал, поклонился бабушке Насте.
— Спасибо вам, мамаша.
— Не на чем, миленький... Хлебушек наш, видишь, черненький, с лебедой, да и сахар...— Бабушка горько махнула рукой.
— Вот на том и спасибо. А теперь, дед, пойдем-ка мы с тобой протокол составим. Ежели этот Живоглотов в самом деле молодь губит безо всякой пощады, мы с тобой протокол на него и — штраф... Мы ему каждый дубок загубленный в строку поставим! Пошли...
Все вместе они вышли на крыльцо.
А у крыльца, держа одной рукой ручонку Мариамки, а другой прижимая к груди свою старенькую рваную шляпу, стоял Шакир. Его худое лицо выражало глубокое раскаяние. Как только дед Сергей вышел на крыльцо, Шакир встал на колени.
— Бей! Палка возьми, бей,— со слезами сказал он деду.— Думал — ты. А это он, такой плохой мальчишка, манометра рубил... Ай-яй-яй... Зачем делал? Чтобы Мариамка голодом помирал? Посмотри, какой хороший девочка, какой красивый будет... Зачем умирает? А? Тибе лес жалка, а Мариамка не жалка? Почему такой худой человек, такой злой?!
И Шакир бросил на землю свою шляпу.
Павлик молчал. Что мог он ответить этому странному человеку, стоявшему у крыльца на коленях? Может быть, впервые за все это время он отчетливо увидел события страшного голодного года с другой стороны. Да, не будут рубить лес — и, может быть, эта вишневоглазая, худущая Мариамка умрет. И ее тоже зароют в землю, как маму.
Но ведь это не нужно, это неправда, этого не должно быть. И зачем смерть? Разве это справедливо, чтобы хорошие, красивые и добрые умирали? Зачем? Почему? Ведь вот есть Ленин, который жалеет детей, который не хочет, чтобы умирали Мариамки.
Дед Сергей смущенно покусывал ус и поправлял съезжавшую с плеча берданку. Видимо, и до его сердца, как и до сердца Павлика, вдруг достала косноязычная речь голодного татарина.
Гребнев одним шагом спустился с крыльца, взял Шакира под руку, поднял.
— Вставай, князь, вставай,— шутливо сказал он.— Ты ведь князь?
— Вси татар — князь,— ответил Шакир, с трудом поднимаясь.— Я ведь, начальник, не о себе... сам все одно песок скоро пошел... А вот, гляди, Мариамка. Ей — жить. Зачем она помирает? А?
— Не помрет Мариамка... Вот послезавтра откроют у вас американцы столовую, будут кормить детишек. Потому и терпим их на своей земле... Эй, Мариам-ханум! — Он осторожно взял девочку двумя пальцами за подбородок, и она посмотрела на него не по-детски серьезными, полными скорби и голода глазами.
И Гребнев смутился, покашлял в кулак. Потом полез в карман, достал что-то завернутое в серую оберточную бумагу. Развернул — там оказался кусочек черного, с овсяными остьями хлеба.
— На.
Девочка посмотрела на отца, робко взяла тоненькими пальцами хлеб — и вдруг с жадностью принялась кусать и глотать его, почти не прожевывая.
Гребнев повернулся к деду Сергею:
— Видал? Вот то-то... Люди дороже леса... А лес мы с тобой вырастим...
Позднее, вспоминая весь этот разговор, Павлик не раз думал, что он, пожалуй, став взрослым, будет не только скрипачом, но и лесоводом. Какие леса когда-нибудь они с отцом вырастят «на радость людям, для красоты земли», как говорит дед.
Эти мечты успокаивали Павлика. Сочащиеся светлой кровью пни и только что срубленные дубы уже не причиняли ему такой острой боли, как раньше.
Павлик никогда не думал, что за один день можно так привязаться к человеку, как привязался он к страшному рябому матросу. Ему казалось, что он знает Гребнева давно-давно, что они вместе плавали по каким-то тропическим морям, участвовали в революционных боях, свергали царский режим. Рядом с матросом Павлик чувствовал себя спокойно и уверенно, при нем никто не мог оскорбить и обидеть. Такое же чувство испытывала, видимо, и бабушка. «За таким жить — как за каменной стеной,— сказала она вечером, собирая Павлику ужинать.— Ни грома, ни молнии не боится». «Да,— подумал и Павлик,— если бы Гребневу пришлось плавать на легендарном «Варяге», он бы тоже не струсил, не встал перед врагом на колени, не стал бы просить пощады. Вот и Ленин, наверно, такой же смелый, такой же бесстрашный,— недаром матрос так уважает и любит Ильича».
Весь день Павлик не отходил от Гребнева. Они обошли всю лесосеку, с горечью глядя на результаты глотовского хозяйничания. Сколько здесь было зазря погублено молодого леса, поломано, раздавлено падавшими деревьями, а то и просто срублено: молодая поросль мешала трелевать к пилораме раскряжеванные дубы. То тут, то там глаза натыкались на трогательно беззащитную тоненькую березку или рябинку,— сломанные, порубленные, они вызывали в сердце такую жалость, что хотелось заплакать.
Вечером под диктовку Гребнева и деда Павлик написал протокол о «хищной буржуазной рубке», решено было оштрафовать Глотова на большую сумму, «чтоб впредь неповадно было».
— А ты, Павлыч, смотри за ним,— предупредил Гребнев деда.— Ты, как был, так и останешься тут за хозяина, за Советскую власть. И она с тебя вот как спросит! А я почаще подгребать стану, я его выучу... Вот и с пайками тоже проверить надо: чует мое сердце — грабит он народишко. Такая у него, подлого, черная душа... Ну, это до другого раза...
Матрос остался ночевать на кордоне.
Легли они с Павликом на сеновале, и, пока не уснули, Павлик слушал захватывающие истории из моряцкой и рыбацкой жизни — матрос знал этих историй множество.
Тут был и рассказ о том, как француз Аллен Жербо переплыл на парусной лодке Атлантический океан, о том, как погиб гигантский «Титаник»,— столкнувшись с айсбергом,— судно уходило под воду, а все оркестры на нем до последней минуты играли вальсы и марши. И рассказ о том, как орудие «Авроры» выстрелило по Зимнему, давая сигнал для штурма дворца, и о лейтенанте Шмидте, о том, как расстреляли его на безлюдном острове в Черном море, и о том, как делегаты съезда прямо из зала Смольного шли по льду Финского залива штурмовать захваченный изменниками Кронштадт...
Призрачно, как кусок голубого паруса, синело в дверном проеме небо, неслышно летели звезды, громко вздыхала внизу запертая в сарае лошадь.
Заглянул дед.
— Все куришь? — строго спросил он.— Смотри не спали мне кордон.
— Не, я осторожно, батя... Дед ушел.
Помолчав, матрос нащупал в темноте плечо Павлика, погладил его.
— И вы, ребята, больше им машину не уродуйте. Раз Советская власть разрешила — закон! Договорились?
— Хорошо, не будем,— шепнул Павлик.
Утром он пошел провожать Гребнева. Еще лежала роса и легкий дымок тумана плыл по низинкам в глубине леса; тяжелый, заспанный шар солнца с усилием поднимался за деревьями, натягивая красноватую паутину лучей от вершины к вершине.
Гребнев шагал, ведя коня в поводу, бабушка и дед стояли у крыльца, смотрели вслед.
Вы скоро опять приедете, дядя Василий? — спросил Павлик.
— Обязательно! Только дел больно много. Голодуха народ давит, да еще кулачье мутит, беляки недобитые из берлог носы высовывают... Зябь под новый хлеб поднимать надо, а лошадей нету... И люди вот как приустали... Вот так-то, Павел...
Прошли мимо мельницы, где в ожидании утренней выдачи уже собрались лесорубы. Склад был еще заперт, и пилоточ Алексей сидел на пороге, положив ружье на колени.
Гребнев вздохнул, мгновенная судорога прошла по его лицу.
— Измытарился народ, исстрадался... Вот и приходится продавать всяким буржуям народный лес... Но ничего, Павел, скоро вся эта картина вот как переменится. И такая для трудящегося человека жизнь пойдет — нигде в мире такой нету! Красотища, браток, а не жизнь будет.
На опушке Гребнев сел под деревом покурить, отдохнуть.
Павлик присел рядом. Земля еще была влажная и холодная. Отсюда дорога уползала в изрытые оврагами поля, непаханные, заросшие бурьяном, вдали стеклянно блестел купол церквушки в Подлесном, ослепительно горел в солнечном свете отделанный зеркалами крест.
— А что же вы теперь, дядя Василий, на свой корабль не вернетесь? — спросил Павлик.
— Не знаю,— вздохнул Гребнев.— Тут ведь дело какое, товарищ. Куда партия поставит, там и приходится стоять... Вот вызвал нас Ильич и говорит: ну, дескать, балтийцы, всех врагов мы победили, остались два: разруха и голод. И как, значит, вы есть самый авангард рабочего класса, придется вам с этим врагом схлестнуться... «Поезжайте-ка,— говорит Ильич,— туда, где всего труднее, на голод... Не давайте погибнуть народу, в первую очередь сельское хозяйство поднимать надо...» Ну конечно, жалко с морем расставаться, а что сделаешь? Ильич-то сам три часа в сутки спит — весь в делах. Как ты ему возразишь? Вот так-то, друг...
— А разве вы это умеете, дядя Василий? Сельское-то хозяйство?..
— А как же, милый? Я до флота с самых малых лет в батраках жил. Я горя-то да голоду столько видел на своем веку — на три жизни хватит, да еще и останется. И кулацкие фокусы все знаю... Потому и невозможно мне от этого дела отказаться...
Павлику было грустно расставаться с матросом: ему казалось, что они прожили рядом много лет и что с отъездом Гребнева в его, Павлика, жизни образуется пустота.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27