Акции магазин Wodolei.ru
У зеленой колыбели
Повесть (для среднего и старшего возраста)
Раньше, когда все оставалось по-старому и мама еще была жива, когда не было голода и волосы у папы еще не поседели и когда Павлик был еще совсем «малюпасом» — так называла мама, они с мамой каждое воскресенье ездили к бабуке Тамаре в Сестрорецк.
Бабука Тамара — мамина мама,— толстая, добрая, словно слепленная из розового теста, в стареньком атласном капоте, жила в Сестрорецке, в голубом флигеле с мезонином, со множеством скрипучих деревянных лестниц,— там до голода всегда было полным-полно кошек. «Теперь,— со слезами на глазах говорила бабука,— бедных животных убили и съели эти изверги». Кто «эти изверги», Павлик не знал.
Бабука все время курила толстые папиросы, держа их на отлете желтыми пальцами и щуря сквозь синий дым немигающие, словно нарисованные кукольные глаза. Когда-то она была знаменитой актрисой, снималась вместе с Мозжухиным и Верой Холодной, и Павлику одно время казалось, что у актрис всегда бывают такие кукольные, нарисованные глаза. Но однажды он подумал: нет, ведь у мамы глаза совсем другие, теплые и добрые, как настольная лампа под зеленым абажуром в папином кабинете, как солнышко, если оно светит сквозь зеленые листья деревьев.
И каждый раз, когда ехали в Сестрорецк — Павлик это хорошо помнит,— колеса вагонов всю дорогу торопливо и весело выкрикивали одно и то же: «Ско-ре-ре-е! Ско-ре-ре-е!» — и за вагонными окнами деревья махали зелеными ветками, и за ними голубела полоска моря и нежно свистели в небе невидимые птицы, а на небе лежали похожие на подушки облака...
А сейчас ни деревьев, ни облаков — серый, слезный туман, и колеса без конца твердят тяжелыми, чугунными голосами: «Мама! Мама! Мама!» Закусив распухшую губу, Павлик смотрит, ничего не видя, в окно, и слушает чугунное бормотание, и плачет, прижимаясь щекой или лбом к стеклу.
Мама... Она любила цветы, особенно ландыши, любила светлые платья — такие же, как ее волосы, любила негромко петь: «Средь шумного бала, случайно...», она любила «своего малюпаса». В последние дни худая и какая-то маленькая и чужая, похожая на незнакомую девчонку, она как-то странно и не по-своему, а по-чужому смеялась, обнимала Павликову голову худыми, почти прозрачными руками, прижимала к себе: «Скрипачик мой... Теплышко мое...»
Стучали колеса, то громче, во весь голос, то тише, шепотом, то совсем замолкали. Когда они замолкали и поезд останавливался, кричащие люди с узлами и мешками, толкая и давя друг друга, лезли в вагон и кто-нибудь обязательно плакал и ругался, особенно если паровоз в это время гудел. И у Павлика в сердце этот крик паровоза, похожий на крик какого-то раненого допотопного чудовища, тоже рождал тревогу и боль, хотелось вылезти из вонючего, пропахшего потом вагона и вернуться домой, туда, где прожил всю жизнь. Тогда Павлик украдкой оглядывался на отца, притиснутого к нему набившимися в вагон людьми, и робко просил:
— Папочка, вернемся.
Отец сжимал губы и гладил голову Павлика дрожащей рукой и ничего не говорил; и поезд, постояв, шел дальше.
Павлик вытирал слезы.
Тянулись — сквозь слезный туман — желтые поля, пробегали белоствольные березы, сосны стояли на желтом песчаном бугре точно бронзовые колонны храма, на крышу которого кто-то сильный и добрый набросил большой зеленый ковер. Голубые речки лежали в траве, и в их бездонной глуби проносились, как птицы, облака...
И опять — красные водокачки и выщербленные пулями стены, и выцветшие плакаты на них: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!», и серые опрокинутые заборы, и тревожный дребезг звонков, и толпы людей, орущих и лезущих в двери и окна вагонов, и безногие солдаты с злыми ртами, напоминающими бритвенный шрам. И опять:
— Вернемся, папа.
Нет, не вернемся. И колеса снова стучат: «Мама! Мама!» Их не видно, но они крутятся и крутятся без конца и с каждым оборотом все дальше увозят Павлика. И опять слезы и такая боль в самом сердце, что трудно дышать. И зачем он не прыгнул туда, в эту желтую холодную яму, и зачем бросил землей,— взял горсть и бросил, как велела эта старая дура, бабука Тамара,— земля противно пристала к пальцам и не хотела падать.
Плотно прижатый к стене, Павлик смотрит в окно, в стекле — маленькая круглая дырка, и от нее во все стороны бегут лучи, словно она — звезда. Папа говорит, что это пробила пуля. Чужая жизнь проносится за этой дыркой мимо Павлика, не одна, много — сотни, тысячи жизней; какие-то белые и серые лица, орущие рты в разноцветных зарослях бород и усов, и заплаканные, умоляющие женские глаза, ищущие и не находящие кого-то или что-то; пересыпанный искрами паровозный дым; солдаты на костылях; хватающие за сердце гудки паровоза; ржавый лязг буферов — и снова без конца «мама»!
Павлик видел и раньше — два раза,— как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр,— это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым. . Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо:
— Ну, Теплышко, видел? Шепотом:
— Да!
— Понравилось? Опять шепотом:
— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала?
— Глупенький! Это я умерла.
— А зачем?
— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье: зачем она обижает его маму!..
Вагон был набит битком, на крутых поворотах Павлик видел в пулевую дырку изогнувшийся длинный хвост поезда, красные теплушки и грязно-зеленые пассажирские вагоны, и на крышах всех вагонов люди, и на подножках и на тормозных площадках люди, серые, одинаковые, неразличимые.
Куда они едут? Зачем? А может быть, и у них, как у Павлика, умер кто-то самый дорогой и самый нужный, и они тоже бросали в яму землей, и теперь тоже едут и сами не знают куда.
И вдруг становится нестерпимо холодно сердцу, а ведь ты ее обижал! А теперь ее нет и нельзя сказать: «Я нечаянно, я больше не буду», нельзя попросить прощения... и обижал часто, всегда, наверно, каждый-каждый день; и тогда, когда был еще совсем «малюпасом»,— помнишь, плакал и стучал по дивану ногами? — и когда папа был на войне, и когда он приезжал на побывку с серебряными погонами и с шашкой и подарил Павлику красно-синий барабан и оловянную, в ножнах, совсем как настоящую, саблю. Тогда папа приезжал в отпуск, и они тоже ходили в мамин театр. А потом, когда папа опять уехал на войну, Павлик снова обижал маму. Его очень огорчало тогда, что папа у него уехал не на настоящую войну, а на какую-то другую, потому что он не убивал немцев, он был лесничий и только пилил и рубил для войны лес в какой-то там Галиции, что ли. «Это далеко, пап? Как в Сестрорецк?» — «Немного дальше, сынок».
Вот тогда Павлик хотел бросить маму и уехать с отцом, и просился, и плакал, а мама тоже плакала: «Ты совсем не любишь меня, Теплышко?»
И потом обижал, когда война окончилась и мама уже не ходила в театр, а только дома, грустно и думая о чем-то далеком, пела «Средь шумного бала, случайно...» и когда папа вернулся уже без серебряных погон, в изодранной и прожженной солдатской шинели, на спине которой было большое, черное, похожее на Павликову черепаху пятно,— всегда-всегда Павлик обижал маму...
Он плачет от невысказанного горя, от невозможности заслужить прощение. Ах, если бы можно было вернуться назад и если бы все сделалось, как оно было раньше, он никогда бы не обижал ее. И пусть бы она говорила, что только захочет — что он «капризный и злой мальчишка», и пусть бы ставила лицом в угол, он все равно ни разу не обидел бы ее.
Весь день в соседнем купе плакал больной ребенок. Остро пахло потом, чесноком и махоркой, сизый дым колыхался под потолком и уходил в окно тонкими, прозрачными струями, напоминавшими мамин газовый шарф.
Голова у Павлика болела все сильней и сильней — наверно, от слез; казалось, в ней текла, разламывая ее на куски, мутная большая река. И, словно назло, над самой Павликовой головой, на багажной койке огромный босой матрос без устали играл на испорченной гармошке — Павлик отчетливо слышал, как она фальшивила,— и сипло и лениво пел про гибель «Варяга».
Павлик любил эту песню, особенно слова: «Не скажут ни камень, ни крест, где легли»,— он ведь и сам, когда вырастет, будет матросом и так же геройски погибнет, не побледнев, не покорясь врагу; это решено давно, еще тогда, когда он первый раз услышал эту песню в Сестрорецке, у бабуки,— у нее был изящный французский граммофон с маленькой серебряной трубой. Теперь граммофона не было. «Вы знаете, я его проела. Мне дали полведра картошки. Это очень неплохо. Правда?» — говорила бабука...
Перестав петь, матрос бросал вниз крошечные окурки и иногда опускал сильную жилистую руку. Павлик видел татуировку на ней: синяя голая женщина с распущенными волосами, изогнувшись, смотрит через плечо неправдоподобно большими глазами, а вокруг нее вьется корабельный канат, вывязывая слова: «Весь мир пройду, а тебя найду». Да, матросы с «Варяга» погибли под волнами, а этот, босой, наверно, нашел все-таки свою любовь: сверху иногда свешивается обтрепанный край сиреневой юбки, и там, наверху, со странной и такой чужой в этом вагоне нежностью смеется ласковый женский голос...
Вечер, полутьма в вагоне и полутьма за окном, дрожащий свет коротенького огарка сальной свечи в жестяном фонаре в дальнем конце вагона, а потом, когда и он догорел и потух,— тьма. И в темноте сны.
И опять правда, перемешанная с неправдой: опять смеется и, наклоняясь, заглядывает в глаза мама и целует; губы у нее мягкие и нежные, она берет Павлика за руку и ведет за собой сквозь дремучий, нарисованный на висящем холсте лес, и толстые веревки свисают сверху, как лианы или как спящие змеи, и опять развалины замка, и мама на широких каменных ступенях, и отражения люстр в золоте маминых браслетов, и костяной шелест веера...
Потом снова она, но уже совсем другая, нетерпеливо ходит по своей комнате, прижав к вискам пальцы, из угла в угол, и что-то шепчет сама себе — тревожно и быстро, и каждый раз, проходя мимо зеркала, смотрит в него с испугом, словно боится увидеть там не самое себя, а кого-то другого, некрасивого и страшного...
Павлик и слышал и не слышал стук колес, он спал и не спал,— он как будто и не жил совсем, и не был в этом противном вонючем вагоне, где все люди ненавидели друг друга; запах маминых духов так отчетливо вспомнился ему, что сквозь сон казалось: только протяни руку и она обязательно упрется в теплое мамино плечо.
Грохотал поезд, стонали и бормотали во сне люди.
И в полусне, скосив глаза, Павлик увидел: в неверном, текучем свете, падавшем сквозь стекла вагонного окна, белые папины руки, приоткрыв чемодан, осторожно вытаскивали в узкую щель мамино платье — длинное, из черного бархата, со множеством сверкающих блесток, похожих на маленькие полумесяцы, нашитые на ткань,— в этом платье мама была «царицей ночи».
...И опять сны и стук колес, как далекая громкая музыка, словно чьи-то сильные пальцы бьют по клавишам: там-там-там!
И бледный бессильный рассвет, отнимающий у ночи одно лицо за другим,— бледные, худые лица, с лихорадочно блестящими или, наоборот, потухшими глазами, и руки людей, с судорожной жадностью ощупывающие свое добро, и крошки хлеба на желтой кацавейке женщины, притихшей в противоположном от Павлика углу.
Окончательно разбудил его влажный, захлебывающийся шепот:
— Я ведь, милый, только из жалости к дитю твоему. Смотрю, какой он у тебя тощой! Ну мощи и мощи!
Павлик открыл глаза и сразу очнулся: бородавчатая тетка напротив торопливо затискивала в свой мешок бархатное мамино платье, а отец жалобно и виновато смотрел куда-то в сторону, держа в руке маленький, со спичечную коробку, кусочек грязного, затертого сала.
— Отда-а-а-й! — завизжал Павлик и рванулся к маминому платью.
Отец хотел удержать его, но в это время с багажной полки свесились босые ноги и голос матроса весело спросил:
— Эй! Чего орешь? Кто пацана обижает?
Затем сверху свесилось большое, изрытое крупными оспинами лицо, над которым белела давно не сменявшаяся повязка в ржавых пятнах крови,— Павлик не сразу понял, что матрос недавно был ранен.
— Кто тебя? — спросил матрос.
Глотая слезы, Павлик показал на мешок черной тетки, которая лихорадочно торопясь, хотела, но так и не успела спрятать мешок под себя.
— А ну покажь! — с веселой властностью приказал матрос. Не послушаться его было нельзя, и тетка, жалобно глянув по сторонам, вытащила из мешка платье.
— Так это же полюбовно, служивый,— бормотала она.— Ему же, гляди, сыночка накормить требуется... От себя оторвала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Повесть (для среднего и старшего возраста)
Раньше, когда все оставалось по-старому и мама еще была жива, когда не было голода и волосы у папы еще не поседели и когда Павлик был еще совсем «малюпасом» — так называла мама, они с мамой каждое воскресенье ездили к бабуке Тамаре в Сестрорецк.
Бабука Тамара — мамина мама,— толстая, добрая, словно слепленная из розового теста, в стареньком атласном капоте, жила в Сестрорецке, в голубом флигеле с мезонином, со множеством скрипучих деревянных лестниц,— там до голода всегда было полным-полно кошек. «Теперь,— со слезами на глазах говорила бабука,— бедных животных убили и съели эти изверги». Кто «эти изверги», Павлик не знал.
Бабука все время курила толстые папиросы, держа их на отлете желтыми пальцами и щуря сквозь синий дым немигающие, словно нарисованные кукольные глаза. Когда-то она была знаменитой актрисой, снималась вместе с Мозжухиным и Верой Холодной, и Павлику одно время казалось, что у актрис всегда бывают такие кукольные, нарисованные глаза. Но однажды он подумал: нет, ведь у мамы глаза совсем другие, теплые и добрые, как настольная лампа под зеленым абажуром в папином кабинете, как солнышко, если оно светит сквозь зеленые листья деревьев.
И каждый раз, когда ехали в Сестрорецк — Павлик это хорошо помнит,— колеса вагонов всю дорогу торопливо и весело выкрикивали одно и то же: «Ско-ре-ре-е! Ско-ре-ре-е!» — и за вагонными окнами деревья махали зелеными ветками, и за ними голубела полоска моря и нежно свистели в небе невидимые птицы, а на небе лежали похожие на подушки облака...
А сейчас ни деревьев, ни облаков — серый, слезный туман, и колеса без конца твердят тяжелыми, чугунными голосами: «Мама! Мама! Мама!» Закусив распухшую губу, Павлик смотрит, ничего не видя, в окно, и слушает чугунное бормотание, и плачет, прижимаясь щекой или лбом к стеклу.
Мама... Она любила цветы, особенно ландыши, любила светлые платья — такие же, как ее волосы, любила негромко петь: «Средь шумного бала, случайно...», она любила «своего малюпаса». В последние дни худая и какая-то маленькая и чужая, похожая на незнакомую девчонку, она как-то странно и не по-своему, а по-чужому смеялась, обнимала Павликову голову худыми, почти прозрачными руками, прижимала к себе: «Скрипачик мой... Теплышко мое...»
Стучали колеса, то громче, во весь голос, то тише, шепотом, то совсем замолкали. Когда они замолкали и поезд останавливался, кричащие люди с узлами и мешками, толкая и давя друг друга, лезли в вагон и кто-нибудь обязательно плакал и ругался, особенно если паровоз в это время гудел. И у Павлика в сердце этот крик паровоза, похожий на крик какого-то раненого допотопного чудовища, тоже рождал тревогу и боль, хотелось вылезти из вонючего, пропахшего потом вагона и вернуться домой, туда, где прожил всю жизнь. Тогда Павлик украдкой оглядывался на отца, притиснутого к нему набившимися в вагон людьми, и робко просил:
— Папочка, вернемся.
Отец сжимал губы и гладил голову Павлика дрожащей рукой и ничего не говорил; и поезд, постояв, шел дальше.
Павлик вытирал слезы.
Тянулись — сквозь слезный туман — желтые поля, пробегали белоствольные березы, сосны стояли на желтом песчаном бугре точно бронзовые колонны храма, на крышу которого кто-то сильный и добрый набросил большой зеленый ковер. Голубые речки лежали в траве, и в их бездонной глуби проносились, как птицы, облака...
И опять — красные водокачки и выщербленные пулями стены, и выцветшие плакаты на них: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!», и серые опрокинутые заборы, и тревожный дребезг звонков, и толпы людей, орущих и лезущих в двери и окна вагонов, и безногие солдаты с злыми ртами, напоминающими бритвенный шрам. И опять:
— Вернемся, папа.
Нет, не вернемся. И колеса снова стучат: «Мама! Мама!» Их не видно, но они крутятся и крутятся без конца и с каждым оборотом все дальше увозят Павлика. И опять слезы и такая боль в самом сердце, что трудно дышать. И зачем он не прыгнул туда, в эту желтую холодную яму, и зачем бросил землей,— взял горсть и бросил, как велела эта старая дура, бабука Тамара,— земля противно пристала к пальцам и не хотела падать.
Плотно прижатый к стене, Павлик смотрит в окно, в стекле — маленькая круглая дырка, и от нее во все стороны бегут лучи, словно она — звезда. Папа говорит, что это пробила пуля. Чужая жизнь проносится за этой дыркой мимо Павлика, не одна, много — сотни, тысячи жизней; какие-то белые и серые лица, орущие рты в разноцветных зарослях бород и усов, и заплаканные, умоляющие женские глаза, ищущие и не находящие кого-то или что-то; пересыпанный искрами паровозный дым; солдаты на костылях; хватающие за сердце гудки паровоза; ржавый лязг буферов — и снова без конца «мама»!
Павлик видел и раньше — два раза,— как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр,— это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым. . Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо:
— Ну, Теплышко, видел? Шепотом:
— Да!
— Понравилось? Опять шепотом:
— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала?
— Глупенький! Это я умерла.
— А зачем?
— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье: зачем она обижает его маму!..
Вагон был набит битком, на крутых поворотах Павлик видел в пулевую дырку изогнувшийся длинный хвост поезда, красные теплушки и грязно-зеленые пассажирские вагоны, и на крышах всех вагонов люди, и на подножках и на тормозных площадках люди, серые, одинаковые, неразличимые.
Куда они едут? Зачем? А может быть, и у них, как у Павлика, умер кто-то самый дорогой и самый нужный, и они тоже бросали в яму землей, и теперь тоже едут и сами не знают куда.
И вдруг становится нестерпимо холодно сердцу, а ведь ты ее обижал! А теперь ее нет и нельзя сказать: «Я нечаянно, я больше не буду», нельзя попросить прощения... и обижал часто, всегда, наверно, каждый-каждый день; и тогда, когда был еще совсем «малюпасом»,— помнишь, плакал и стучал по дивану ногами? — и когда папа был на войне, и когда он приезжал на побывку с серебряными погонами и с шашкой и подарил Павлику красно-синий барабан и оловянную, в ножнах, совсем как настоящую, саблю. Тогда папа приезжал в отпуск, и они тоже ходили в мамин театр. А потом, когда папа опять уехал на войну, Павлик снова обижал маму. Его очень огорчало тогда, что папа у него уехал не на настоящую войну, а на какую-то другую, потому что он не убивал немцев, он был лесничий и только пилил и рубил для войны лес в какой-то там Галиции, что ли. «Это далеко, пап? Как в Сестрорецк?» — «Немного дальше, сынок».
Вот тогда Павлик хотел бросить маму и уехать с отцом, и просился, и плакал, а мама тоже плакала: «Ты совсем не любишь меня, Теплышко?»
И потом обижал, когда война окончилась и мама уже не ходила в театр, а только дома, грустно и думая о чем-то далеком, пела «Средь шумного бала, случайно...» и когда папа вернулся уже без серебряных погон, в изодранной и прожженной солдатской шинели, на спине которой было большое, черное, похожее на Павликову черепаху пятно,— всегда-всегда Павлик обижал маму...
Он плачет от невысказанного горя, от невозможности заслужить прощение. Ах, если бы можно было вернуться назад и если бы все сделалось, как оно было раньше, он никогда бы не обижал ее. И пусть бы она говорила, что только захочет — что он «капризный и злой мальчишка», и пусть бы ставила лицом в угол, он все равно ни разу не обидел бы ее.
Весь день в соседнем купе плакал больной ребенок. Остро пахло потом, чесноком и махоркой, сизый дым колыхался под потолком и уходил в окно тонкими, прозрачными струями, напоминавшими мамин газовый шарф.
Голова у Павлика болела все сильней и сильней — наверно, от слез; казалось, в ней текла, разламывая ее на куски, мутная большая река. И, словно назло, над самой Павликовой головой, на багажной койке огромный босой матрос без устали играл на испорченной гармошке — Павлик отчетливо слышал, как она фальшивила,— и сипло и лениво пел про гибель «Варяга».
Павлик любил эту песню, особенно слова: «Не скажут ни камень, ни крест, где легли»,— он ведь и сам, когда вырастет, будет матросом и так же геройски погибнет, не побледнев, не покорясь врагу; это решено давно, еще тогда, когда он первый раз услышал эту песню в Сестрорецке, у бабуки,— у нее был изящный французский граммофон с маленькой серебряной трубой. Теперь граммофона не было. «Вы знаете, я его проела. Мне дали полведра картошки. Это очень неплохо. Правда?» — говорила бабука...
Перестав петь, матрос бросал вниз крошечные окурки и иногда опускал сильную жилистую руку. Павлик видел татуировку на ней: синяя голая женщина с распущенными волосами, изогнувшись, смотрит через плечо неправдоподобно большими глазами, а вокруг нее вьется корабельный канат, вывязывая слова: «Весь мир пройду, а тебя найду». Да, матросы с «Варяга» погибли под волнами, а этот, босой, наверно, нашел все-таки свою любовь: сверху иногда свешивается обтрепанный край сиреневой юбки, и там, наверху, со странной и такой чужой в этом вагоне нежностью смеется ласковый женский голос...
Вечер, полутьма в вагоне и полутьма за окном, дрожащий свет коротенького огарка сальной свечи в жестяном фонаре в дальнем конце вагона, а потом, когда и он догорел и потух,— тьма. И в темноте сны.
И опять правда, перемешанная с неправдой: опять смеется и, наклоняясь, заглядывает в глаза мама и целует; губы у нее мягкие и нежные, она берет Павлика за руку и ведет за собой сквозь дремучий, нарисованный на висящем холсте лес, и толстые веревки свисают сверху, как лианы или как спящие змеи, и опять развалины замка, и мама на широких каменных ступенях, и отражения люстр в золоте маминых браслетов, и костяной шелест веера...
Потом снова она, но уже совсем другая, нетерпеливо ходит по своей комнате, прижав к вискам пальцы, из угла в угол, и что-то шепчет сама себе — тревожно и быстро, и каждый раз, проходя мимо зеркала, смотрит в него с испугом, словно боится увидеть там не самое себя, а кого-то другого, некрасивого и страшного...
Павлик и слышал и не слышал стук колес, он спал и не спал,— он как будто и не жил совсем, и не был в этом противном вонючем вагоне, где все люди ненавидели друг друга; запах маминых духов так отчетливо вспомнился ему, что сквозь сон казалось: только протяни руку и она обязательно упрется в теплое мамино плечо.
Грохотал поезд, стонали и бормотали во сне люди.
И в полусне, скосив глаза, Павлик увидел: в неверном, текучем свете, падавшем сквозь стекла вагонного окна, белые папины руки, приоткрыв чемодан, осторожно вытаскивали в узкую щель мамино платье — длинное, из черного бархата, со множеством сверкающих блесток, похожих на маленькие полумесяцы, нашитые на ткань,— в этом платье мама была «царицей ночи».
...И опять сны и стук колес, как далекая громкая музыка, словно чьи-то сильные пальцы бьют по клавишам: там-там-там!
И бледный бессильный рассвет, отнимающий у ночи одно лицо за другим,— бледные, худые лица, с лихорадочно блестящими или, наоборот, потухшими глазами, и руки людей, с судорожной жадностью ощупывающие свое добро, и крошки хлеба на желтой кацавейке женщины, притихшей в противоположном от Павлика углу.
Окончательно разбудил его влажный, захлебывающийся шепот:
— Я ведь, милый, только из жалости к дитю твоему. Смотрю, какой он у тебя тощой! Ну мощи и мощи!
Павлик открыл глаза и сразу очнулся: бородавчатая тетка напротив торопливо затискивала в свой мешок бархатное мамино платье, а отец жалобно и виновато смотрел куда-то в сторону, держа в руке маленький, со спичечную коробку, кусочек грязного, затертого сала.
— Отда-а-а-й! — завизжал Павлик и рванулся к маминому платью.
Отец хотел удержать его, но в это время с багажной полки свесились босые ноги и голос матроса весело спросил:
— Эй! Чего орешь? Кто пацана обижает?
Затем сверху свесилось большое, изрытое крупными оспинами лицо, над которым белела давно не сменявшаяся повязка в ржавых пятнах крови,— Павлик не сразу понял, что матрос недавно был ранен.
— Кто тебя? — спросил матрос.
Глотая слезы, Павлик показал на мешок черной тетки, которая лихорадочно торопясь, хотела, но так и не успела спрятать мешок под себя.
— А ну покажь! — с веселой властностью приказал матрос. Не послушаться его было нельзя, и тетка, жалобно глянув по сторонам, вытащила из мешка платье.
— Так это же полюбовно, служивый,— бормотала она.— Ему же, гляди, сыночка накормить требуется... От себя оторвала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27