Купил тут сайт https://Wodolei.ru
О женских утробах есть что сказать, а поскольку дети – дело темное, ибо делается сие дело в темноте и без света, поди дознайся, кто был зачат в складчину, а кто на половинных паях, и приходится верить родам, и наследуем мы лишь потому, что говорится: такой-то от такого-то, и на том дело кончено. Это, само собой, тех женщин касается, которые заводят дружка, ибо мое пророчество не затрагивает людей порядочных, если только какой-нибудь мерзавец вроде вас не собьет их с толку. Как вы полагаете, сколько будет таких, кто в судный день узнает, что отцом ему паж, оруженосец или раб из семейной их челяди либо же сосед? И сколько отцов узнают, что не было у них потомства? Там увидите.
__ И это пророчество, и прочие, – сказал я, – мы на нашем свете толкуем по-другому, и заверяю тебя, что они куда правдивее, чем кажутся, и у тебя в устах обретают другой смысл. И я признаюсь, что тебя обижают.
– Вот послушай еще, – сказал он:
Ноги служат, чтоб ходить,
Перья служат, чтоб летать,
Три да два составят пять.
«Перья служат, чтоб летать» – вы думаете, я о птицах говорю, и ошибаетесь, потому что это было бы глупо. Говорю я о нотариусах и генуэзцах, которым перья служат, чтобы налетать на наши деньги. И дабы видели на вашем свете, что имеются у меня пророчества для нынешних времен и у Перо Грульо есть что сказать живым, вот тебе на бедность еще несколько пророчеств, и их непременно надобно растолковать.
И он удалился, оставив мне листок, на коем изображены были нижеследующие строки в таком порядке:
Чтоб провидцем стать, рожден
Был он в пятницу страстную,
Ибо в пору ту святую
Злой разбойник был казнен.
Время перемен придет,
Все узлы он сам развяжет,
Всех грабителей накажет,
Все ограбленным вернет.
Он себя покроет славой,
Честь познает торжество,
И довольно для того
Вышвырнуть котел дырявый.
В те благие времена
Сгинут разом все напасти:
Лишь придет Четвертый к власти,
Выйдет в первые страна.
Истине торжествовать,
Что предсказано, свершится,
Лишь Четвертый воцарится,
Чтобы злых четвертовать.
В восхищении прочел я все пять пророчеств Перо Грульо и стал над ними размышлять, как вдруг меня окликнули сзади. Обернувшись, увидел я мертвеца весьма щуплого и унылого, белого как бумага и в белом же одеянии, и он сказал мне:
– Сжалься надо мною и, если ты добрый христианин, освободи меня из-под власти болтунов и невежд, что не дают мне покою в своих россказнях, а там распоряжайся мною, как тебе благоугодно.
Тут упал он на колени и стал рыдать, как дитя, хлеща себя немилосердно по щекам.
– Кто ты, – спросил я, – что обречен терпеть такие муки?
– Я человек весьма преклонных лет, – отвечал он, – и мне приписывают тысячу лжесвидетельств и возводят на меня тысячу поклепов. Я – Некто, и ты, верно, знаешь меня, ибо нет в мире такой вещи, которой не сказал бы Некто. Ведь всякий раз, когда говорящий не знает, как обосновать свое утверждение, говорит он: «Как сказал некто». Я же никогда ничего не говорил и рта не раскрываю. По-латыни зовусь я Quidam, и, полистав книги, увидишь ты, что именем моим набиты строки и напичканы периоды. И хочу я, чтобы ты, когда вернешься на тот свет, сказал ради самого господа, что видел ты того, кто зовется Некто, и что я бел, как чистая бумага, и ничего не писал, и не говорю, и говорить не собираюсь, и что из загробного мира опровергаю я всех, кто на меня ссылается и приписывает мне невесть что, ибо я сочинитель для тупоумных и кладезь премудрости для неучей. И заметь, что в сплетнях зовусь я Один Человек, а в облыжных рассказах – Сам Не Знаю Кто, а с кафедр зовут меня Неким Автором, но все это я, злополучный Некто. Сделай это доброе дело и избавь меня от стольких мук и напастей.
– Вы все еще здесь и никому не даете слова сказать? – прервал тут его другой мертвец, вооруженный до зубов и весьма рассерженный; и, ухватив меня за рукав, он сказал: – Послушайте меня, и, раз уж будете вы посланцем от мертвых к живым, когда вернетесь на тот свет, передайте им, что все они взбесили меня до крайности.
– Кто ты таков? – спросил я.
– Калаинос, – отвечал он.
– Так ты Калаинос? – переспросил я. – Не понимаю, как ты не исхудал от столь долгой скачки, ведь про тебя вечно говорят; «Скачет, скачет Калаинос».
– Оставим это, – сказал он, – и перейдем к делу. Спрашивается: по какой причине, если кто-нибудь насплетничает, солжет, проврется, заболтается. Bceгда скажут: «Истории Калаиноса»? Что они знают с моих историях? Мои истории были всегда очень хорошие и очень правдивые. И пусть не затевают со мной истории.
– Сеньор Калаинос полностью прав, – сказал другой мертвец, ожидавший очереди. – Мы с ним оба очень обижены. Я – Кантимпалос. И живые вечно говорят: «Гусак Кантимпалоса с волком справился». Так вот, вы должны им сказать, что они мне из лошака сделали гусака, и был у меня лошак, а не гусак, а гусаку с волком не сладить, и пускай в поговорке вернут мне моего лошака, да вернут не мешкая, а своего гусака пускай заберут себе: справедливости требую для себя самого и во имя самой справедливости и так далее.
Тут подковыляла старуха с клюкою, похожая на пугало, и молвила:
– Кто тут явился к нам в замогилье?
Лицо у нее было точно иссохший плод, глазницы – что две корзины для винограда; лоб морщинистый, цветом и жесткостью смахивавший на подошву; нос беседовал с подбородком, и они сходились, образуя крюк; лицо напоминало голову грифа; рот прятался в тени, отбрасываемой носом, и был точь-в-точь как у миноги, без единого зуба, с отвислыми морщинистыми мешками по краям, как у мартышки, а над верхней губой усами торчала щетина, подобная той, каковая пробивается у покойников; голова у нее тряслась, словно тамбурин, а слова прыгали в лад, длиннейшая тока ниспадала на монашеское облачение, словно саван, белеющий на черноте могильного холма; с пояса свешивались длиннейшие четки с зернами в виде крохотных черепов, а так как была она согнута в дугу, то казалось, она тщится подцепить носом эти малые эмблемы смерти. Увидя сие уменьшенное изображение загробного мира, я закричал во весь голос в уверенности, что она глуха:
– Эй, сеньора! Эй, матушка! Эй, тетушка! Кто вы такая? Что вам угодно?
Тогда она, подняв лицо свое, каковое было, как говорится в книге сына Сирахова, «ab initio et ante saecuhim», и, остановившись, сказала:
– Я не глуха, и я не матушка вам и не тетушка; у меня есть имя и обязанности, и ваши нелепицы меня доконали.
Кто бы мог подумать, что и на том свете остаются притязания на молодость, да еще у такой мумии! Подошла она поближе, и глаза у нее слезились, и с кончика носа, из коего попахивало погостом, свисала капелька. Я попросил у нее прощения и осведомился о ее имени. Она сказала в ответ:
– Я – Дуэнья Кинтаньона.
– Разве среди мертвецов есть дуэньи? – удивился я. – Тогда понятно, почему в заупокойных молитвах чаще молят господа о милосердии, чем о том, чтобы усопшиг покоились с миром, requiescant in pace; ведь если где заведутся дуэньи, они никого в покое не оставят. Я-то думал, что, заделавшись дуэньей, женщина умирает, а потому на дуэнью смерти нет, и мир обречен вечно маяться дуэньями, словно застарелой хворью; но, увидев тебя здесь, понимаю, что ошибался, и рад этой встрече. Потому как мы ведь там у нас на каждом шагу говорим: «Ни дать ни взять Дуэнья Кинтаньона», «Что твоя Дуэнья Кинтаньона».
– Да воздаст вам бог и да возьмет вас черт, – отвечала она, – за то, что так хорошо меня помните, когда нет мне в том никакой надобности. И отчего мое имя так вам далось, что вы им всякую старуху столетнюю честите, означает-то оно всего-навсего «пятигодовалая»! Ну, Кинтаньона я, то бишь пятигодовалая, а нет разве во-семнадцатилеток, а то и семидесятилеток? Вот и привязывайтесь к ним, а меня оставьте в покое, я и то уже восемьсот лет как водворилась в аду, чтобы разводить здесь дуэний, а дьяволы до сих пор не решаются пускать их к себе, говорят, дуэньи до того, мол, скупы, что пожалеют адских дров на муки для грешников и начнут припрятывать недогоревшие угольки, как припрятывают они при жизни хозяйские свечные огарки, и пойдет в аду неразбериха. Я молю: «Пустите хоть в чистилище», а все души при виде меня в один голос: «Дуэнью всюду приму, только не у себя в дому». На небо я и сама не хочу, ведь мы, дуэньи, если некого нам будет донимать и не на кого посплетничать, сгинем. Мертвецы тоже жалуются, что не даю я им быть мертвыми, как им положено, и все твердят мне, горемычной, не хочу ли, мол, быть дуэньей в мире живых. Но уж лучше мне быть здесь и ходить в призраках, чем торчать всю жизнь в гостиной и, сидя на краю помоста, оберегать девиц от всяких козней, а поди-ка убереги их – как бы самой от их козней уберечься. Чуть придут гости – сразу: «позовите дуэнью», и изволь спускаться во всех своих заупокойных юбках; если нужно идти с поручением – «позовите дуэнью», и не дают ей ни мгновения покою, а дают ей, бедняжке, одни только порученья – все, кому не лень. Хватятся свечного огарка – «позовите Альварес, он у дуэньи». Хватятся какого-нибудь лоскутка – «здесь была дуэнья». Считается, что в доме мы что-то вроде аистов, черепах и ежей и питаемся всякой дрянью. Какая-то сплетня пущена – i «тихо, здесь дуэнья». Это обидно для нашего сословия, а еще того обиднее, что жилье у нас всегда самое скверное, какое только есть, ибо на зиму отводят нам подвалы, а на лето – чердаки. Самое же приятное, что никто нас терпеть не может: служанки – за то, что, по их словам, мы не даем им воли; господа – за то, что не даем им покою; слуги – за то, что не даем им житья; гости – за то, что являемся пред ними, «coram vobis», в столь заупокойном виде. И верно, поглядите-ка на любую из нас: на каблучищах, высоченная, прямая – ни дать ни взять оживший холм могильный. А что бывает, когда собираются в гостях у какой-нибудь дамы ее подруги и сходятся вместе дуэньи! Тут зарождаются муки и рыданья, отсюда берут начало беды и несчастья, интриги и обманы, козни и слухи, ибо дуэньи и на бобах разводят, и чужие имена мусолят, и предрекают незадачи да неудачи, страсти, напасти да неурядицы. Стоит только поглядеть, как поднимутся с места восемь дуэний, словно восемь огрызков вековых либо восемь веков обгрызенных, и начнут прощаться друг с дружкою, а губы у них оттопырены над подбородком, что твой навес, а десны беззубые, верхние о нижние клацают; и вот становится каждая позади своей сеньоры, отчего спина этой сеньоры принимает унылый вид, и ковыляет следом за нею, низкозадая и спотыкливая, покуда не усядется в портшез – нечто среднее между носилками и гробом, в котором поволокут ее кое-как два мошенника! Уж лучше изнывать мне, не прибиваясь ни к живым, ни к мертвым, чем снова стать дуэньей. Один путник, говорят, шел в Вальядолид, а дело было зимою; и вот спрашивает он, где тут постоялый двор, а ему отвечают – мол, только в местечке, что называется Дуэнья; спросил он, может быть, найдется что поближе или подальше. Сказали ему, что не найдется, а он в ответ: «Уж лучше на виселицу угодить, чем в Дуэнью». И притулился под позорным столбом. Да хранит вас бог от дуэний – и благословение сие немалое, ибо не зря говорят, угрожая кому-нибудь: «Разнесу тебя в клочки, почище чем дуэньины язычки» – вот сколь силен язык дуэньи! – и прошу вас, сделайте так, чтобы сунули люди в поговорку другую дуэнью, а меня оставили в покое, ибо слишком я стара, чтобы не сходить у людей с языка, и мне желательнее было бы ходить у них в почете, потому как очень уж утомительно переходить из уст в уста.
Тут предстал предо мною некто, прикрывший лицо полою плаща, куцего, как пелерина; одет он был в ветошь, расшитую позументом, вместо широких штанов были на нем какие-то рукавчики, а вместо шляпы – дверной навес: был он прицеплен к шпаге, худ до крайности, до крайности ощипан и сухопар, как олень; и окликнул он меня свистящим шепотом, как это заведено у шляпников:
– С-с, с-с!..
Я тотчас ответил. Подошел к нему, догадавшись, что это какой-то застенчивый мертвец. Спросил его, кто он такой.
– Я дон Дьего Ночеброд, скудный одежкой, а пуще – кормежкой.
– Встреча с тобой мне ценнее всего моего достояния, – вскричал я. – О приблудный желудок! О глотка-ненасыть! О брюхо вприпрыжку! О пугало пирующих! О муха застольная! О прихлебатель сеньоров! О гроза трапез и бич ольи подриды! О язва ужинов! О чесотка завтраков! О краснуха полдников! В мире только и остались, что собратья твои, последователи и детища.
– Благослови вас бог, – отвечал дон Дьего Ночеброд, – только сих речей мне не хватало; но в награду за мое долготерпение, молю вас, сжальтесь надо мною, ибо при жизни приходилось мне трястись зимою в износившейся за лето одежде, словно просеивая телеса свои сквозь ее прорехи, и никогда не мог я удоволить сей зад штанами по моде, а камзол надевал прямо на голое тело, изголодавшееся по сорочке, и всегда-то я был докой по частя чужих обносков да объедков; обувь при последнем издыхании пытался я вернуть к жизни с помощью сапожного вара и шипов от конских подков, а чулки воскрешал из небытия посредством иголки с ниткой. Когда же все, что облачало нижнюю половину моего тела, превратилось в сплошное решето, так что я, как сущий геомант, мог прощупывать стопою землю, и мне прискучило непрестанно заделывать просветы, я вымазал ноги чернилами и на том успокоился. Если маялся я насморком, мне никогда не удавалось облегчить нос с помощью платка, а, уткнувшись им в рукав, я делал вид, что пытаюсь продышаться. А если удавалось мне разжиться платком, я прикрывался полою плаща, чтобы не видно было, как я сморкаюсь, и, спрятав лицо в его складках, сморкался в темноте. Одеждою я был подобен древу, ибо летом красовался в облачении, а зимою оставался наг.
Если мне что одалживали, никогда не возвращал я ничего из одолженного владельцу, и хоть говорится: шпага хороша в руках у того, кто ею владеет, попади мне в руки шпага, я вовеки не отдал бы ее тому, кто ею владеет. И хоть за всю свою жизнь не сказал я ни слова истины и всегда ее ненавидел, все говорили, что особа моя весьма подходит для олицетворения истины по наготе своей и горечи. Когда открывал я рот, лучшим, чего можно было ожидать, мнился зевок либо приступ икоты, ибо все ожидали слов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
__ И это пророчество, и прочие, – сказал я, – мы на нашем свете толкуем по-другому, и заверяю тебя, что они куда правдивее, чем кажутся, и у тебя в устах обретают другой смысл. И я признаюсь, что тебя обижают.
– Вот послушай еще, – сказал он:
Ноги служат, чтоб ходить,
Перья служат, чтоб летать,
Три да два составят пять.
«Перья служат, чтоб летать» – вы думаете, я о птицах говорю, и ошибаетесь, потому что это было бы глупо. Говорю я о нотариусах и генуэзцах, которым перья служат, чтобы налетать на наши деньги. И дабы видели на вашем свете, что имеются у меня пророчества для нынешних времен и у Перо Грульо есть что сказать живым, вот тебе на бедность еще несколько пророчеств, и их непременно надобно растолковать.
И он удалился, оставив мне листок, на коем изображены были нижеследующие строки в таком порядке:
Чтоб провидцем стать, рожден
Был он в пятницу страстную,
Ибо в пору ту святую
Злой разбойник был казнен.
Время перемен придет,
Все узлы он сам развяжет,
Всех грабителей накажет,
Все ограбленным вернет.
Он себя покроет славой,
Честь познает торжество,
И довольно для того
Вышвырнуть котел дырявый.
В те благие времена
Сгинут разом все напасти:
Лишь придет Четвертый к власти,
Выйдет в первые страна.
Истине торжествовать,
Что предсказано, свершится,
Лишь Четвертый воцарится,
Чтобы злых четвертовать.
В восхищении прочел я все пять пророчеств Перо Грульо и стал над ними размышлять, как вдруг меня окликнули сзади. Обернувшись, увидел я мертвеца весьма щуплого и унылого, белого как бумага и в белом же одеянии, и он сказал мне:
– Сжалься надо мною и, если ты добрый христианин, освободи меня из-под власти болтунов и невежд, что не дают мне покою в своих россказнях, а там распоряжайся мною, как тебе благоугодно.
Тут упал он на колени и стал рыдать, как дитя, хлеща себя немилосердно по щекам.
– Кто ты, – спросил я, – что обречен терпеть такие муки?
– Я человек весьма преклонных лет, – отвечал он, – и мне приписывают тысячу лжесвидетельств и возводят на меня тысячу поклепов. Я – Некто, и ты, верно, знаешь меня, ибо нет в мире такой вещи, которой не сказал бы Некто. Ведь всякий раз, когда говорящий не знает, как обосновать свое утверждение, говорит он: «Как сказал некто». Я же никогда ничего не говорил и рта не раскрываю. По-латыни зовусь я Quidam, и, полистав книги, увидишь ты, что именем моим набиты строки и напичканы периоды. И хочу я, чтобы ты, когда вернешься на тот свет, сказал ради самого господа, что видел ты того, кто зовется Некто, и что я бел, как чистая бумага, и ничего не писал, и не говорю, и говорить не собираюсь, и что из загробного мира опровергаю я всех, кто на меня ссылается и приписывает мне невесть что, ибо я сочинитель для тупоумных и кладезь премудрости для неучей. И заметь, что в сплетнях зовусь я Один Человек, а в облыжных рассказах – Сам Не Знаю Кто, а с кафедр зовут меня Неким Автором, но все это я, злополучный Некто. Сделай это доброе дело и избавь меня от стольких мук и напастей.
– Вы все еще здесь и никому не даете слова сказать? – прервал тут его другой мертвец, вооруженный до зубов и весьма рассерженный; и, ухватив меня за рукав, он сказал: – Послушайте меня, и, раз уж будете вы посланцем от мертвых к живым, когда вернетесь на тот свет, передайте им, что все они взбесили меня до крайности.
– Кто ты таков? – спросил я.
– Калаинос, – отвечал он.
– Так ты Калаинос? – переспросил я. – Не понимаю, как ты не исхудал от столь долгой скачки, ведь про тебя вечно говорят; «Скачет, скачет Калаинос».
– Оставим это, – сказал он, – и перейдем к делу. Спрашивается: по какой причине, если кто-нибудь насплетничает, солжет, проврется, заболтается. Bceгда скажут: «Истории Калаиноса»? Что они знают с моих историях? Мои истории были всегда очень хорошие и очень правдивые. И пусть не затевают со мной истории.
– Сеньор Калаинос полностью прав, – сказал другой мертвец, ожидавший очереди. – Мы с ним оба очень обижены. Я – Кантимпалос. И живые вечно говорят: «Гусак Кантимпалоса с волком справился». Так вот, вы должны им сказать, что они мне из лошака сделали гусака, и был у меня лошак, а не гусак, а гусаку с волком не сладить, и пускай в поговорке вернут мне моего лошака, да вернут не мешкая, а своего гусака пускай заберут себе: справедливости требую для себя самого и во имя самой справедливости и так далее.
Тут подковыляла старуха с клюкою, похожая на пугало, и молвила:
– Кто тут явился к нам в замогилье?
Лицо у нее было точно иссохший плод, глазницы – что две корзины для винограда; лоб морщинистый, цветом и жесткостью смахивавший на подошву; нос беседовал с подбородком, и они сходились, образуя крюк; лицо напоминало голову грифа; рот прятался в тени, отбрасываемой носом, и был точь-в-точь как у миноги, без единого зуба, с отвислыми морщинистыми мешками по краям, как у мартышки, а над верхней губой усами торчала щетина, подобная той, каковая пробивается у покойников; голова у нее тряслась, словно тамбурин, а слова прыгали в лад, длиннейшая тока ниспадала на монашеское облачение, словно саван, белеющий на черноте могильного холма; с пояса свешивались длиннейшие четки с зернами в виде крохотных черепов, а так как была она согнута в дугу, то казалось, она тщится подцепить носом эти малые эмблемы смерти. Увидя сие уменьшенное изображение загробного мира, я закричал во весь голос в уверенности, что она глуха:
– Эй, сеньора! Эй, матушка! Эй, тетушка! Кто вы такая? Что вам угодно?
Тогда она, подняв лицо свое, каковое было, как говорится в книге сына Сирахова, «ab initio et ante saecuhim», и, остановившись, сказала:
– Я не глуха, и я не матушка вам и не тетушка; у меня есть имя и обязанности, и ваши нелепицы меня доконали.
Кто бы мог подумать, что и на том свете остаются притязания на молодость, да еще у такой мумии! Подошла она поближе, и глаза у нее слезились, и с кончика носа, из коего попахивало погостом, свисала капелька. Я попросил у нее прощения и осведомился о ее имени. Она сказала в ответ:
– Я – Дуэнья Кинтаньона.
– Разве среди мертвецов есть дуэньи? – удивился я. – Тогда понятно, почему в заупокойных молитвах чаще молят господа о милосердии, чем о том, чтобы усопшиг покоились с миром, requiescant in pace; ведь если где заведутся дуэньи, они никого в покое не оставят. Я-то думал, что, заделавшись дуэньей, женщина умирает, а потому на дуэнью смерти нет, и мир обречен вечно маяться дуэньями, словно застарелой хворью; но, увидев тебя здесь, понимаю, что ошибался, и рад этой встрече. Потому как мы ведь там у нас на каждом шагу говорим: «Ни дать ни взять Дуэнья Кинтаньона», «Что твоя Дуэнья Кинтаньона».
– Да воздаст вам бог и да возьмет вас черт, – отвечала она, – за то, что так хорошо меня помните, когда нет мне в том никакой надобности. И отчего мое имя так вам далось, что вы им всякую старуху столетнюю честите, означает-то оно всего-навсего «пятигодовалая»! Ну, Кинтаньона я, то бишь пятигодовалая, а нет разве во-семнадцатилеток, а то и семидесятилеток? Вот и привязывайтесь к ним, а меня оставьте в покое, я и то уже восемьсот лет как водворилась в аду, чтобы разводить здесь дуэний, а дьяволы до сих пор не решаются пускать их к себе, говорят, дуэньи до того, мол, скупы, что пожалеют адских дров на муки для грешников и начнут припрятывать недогоревшие угольки, как припрятывают они при жизни хозяйские свечные огарки, и пойдет в аду неразбериха. Я молю: «Пустите хоть в чистилище», а все души при виде меня в один голос: «Дуэнью всюду приму, только не у себя в дому». На небо я и сама не хочу, ведь мы, дуэньи, если некого нам будет донимать и не на кого посплетничать, сгинем. Мертвецы тоже жалуются, что не даю я им быть мертвыми, как им положено, и все твердят мне, горемычной, не хочу ли, мол, быть дуэньей в мире живых. Но уж лучше мне быть здесь и ходить в призраках, чем торчать всю жизнь в гостиной и, сидя на краю помоста, оберегать девиц от всяких козней, а поди-ка убереги их – как бы самой от их козней уберечься. Чуть придут гости – сразу: «позовите дуэнью», и изволь спускаться во всех своих заупокойных юбках; если нужно идти с поручением – «позовите дуэнью», и не дают ей ни мгновения покою, а дают ей, бедняжке, одни только порученья – все, кому не лень. Хватятся свечного огарка – «позовите Альварес, он у дуэньи». Хватятся какого-нибудь лоскутка – «здесь была дуэнья». Считается, что в доме мы что-то вроде аистов, черепах и ежей и питаемся всякой дрянью. Какая-то сплетня пущена – i «тихо, здесь дуэнья». Это обидно для нашего сословия, а еще того обиднее, что жилье у нас всегда самое скверное, какое только есть, ибо на зиму отводят нам подвалы, а на лето – чердаки. Самое же приятное, что никто нас терпеть не может: служанки – за то, что, по их словам, мы не даем им воли; господа – за то, что не даем им покою; слуги – за то, что не даем им житья; гости – за то, что являемся пред ними, «coram vobis», в столь заупокойном виде. И верно, поглядите-ка на любую из нас: на каблучищах, высоченная, прямая – ни дать ни взять оживший холм могильный. А что бывает, когда собираются в гостях у какой-нибудь дамы ее подруги и сходятся вместе дуэньи! Тут зарождаются муки и рыданья, отсюда берут начало беды и несчастья, интриги и обманы, козни и слухи, ибо дуэньи и на бобах разводят, и чужие имена мусолят, и предрекают незадачи да неудачи, страсти, напасти да неурядицы. Стоит только поглядеть, как поднимутся с места восемь дуэний, словно восемь огрызков вековых либо восемь веков обгрызенных, и начнут прощаться друг с дружкою, а губы у них оттопырены над подбородком, что твой навес, а десны беззубые, верхние о нижние клацают; и вот становится каждая позади своей сеньоры, отчего спина этой сеньоры принимает унылый вид, и ковыляет следом за нею, низкозадая и спотыкливая, покуда не усядется в портшез – нечто среднее между носилками и гробом, в котором поволокут ее кое-как два мошенника! Уж лучше изнывать мне, не прибиваясь ни к живым, ни к мертвым, чем снова стать дуэньей. Один путник, говорят, шел в Вальядолид, а дело было зимою; и вот спрашивает он, где тут постоялый двор, а ему отвечают – мол, только в местечке, что называется Дуэнья; спросил он, может быть, найдется что поближе или подальше. Сказали ему, что не найдется, а он в ответ: «Уж лучше на виселицу угодить, чем в Дуэнью». И притулился под позорным столбом. Да хранит вас бог от дуэний – и благословение сие немалое, ибо не зря говорят, угрожая кому-нибудь: «Разнесу тебя в клочки, почище чем дуэньины язычки» – вот сколь силен язык дуэньи! – и прошу вас, сделайте так, чтобы сунули люди в поговорку другую дуэнью, а меня оставили в покое, ибо слишком я стара, чтобы не сходить у людей с языка, и мне желательнее было бы ходить у них в почете, потому как очень уж утомительно переходить из уст в уста.
Тут предстал предо мною некто, прикрывший лицо полою плаща, куцего, как пелерина; одет он был в ветошь, расшитую позументом, вместо широких штанов были на нем какие-то рукавчики, а вместо шляпы – дверной навес: был он прицеплен к шпаге, худ до крайности, до крайности ощипан и сухопар, как олень; и окликнул он меня свистящим шепотом, как это заведено у шляпников:
– С-с, с-с!..
Я тотчас ответил. Подошел к нему, догадавшись, что это какой-то застенчивый мертвец. Спросил его, кто он такой.
– Я дон Дьего Ночеброд, скудный одежкой, а пуще – кормежкой.
– Встреча с тобой мне ценнее всего моего достояния, – вскричал я. – О приблудный желудок! О глотка-ненасыть! О брюхо вприпрыжку! О пугало пирующих! О муха застольная! О прихлебатель сеньоров! О гроза трапез и бич ольи подриды! О язва ужинов! О чесотка завтраков! О краснуха полдников! В мире только и остались, что собратья твои, последователи и детища.
– Благослови вас бог, – отвечал дон Дьего Ночеброд, – только сих речей мне не хватало; но в награду за мое долготерпение, молю вас, сжальтесь надо мною, ибо при жизни приходилось мне трястись зимою в износившейся за лето одежде, словно просеивая телеса свои сквозь ее прорехи, и никогда не мог я удоволить сей зад штанами по моде, а камзол надевал прямо на голое тело, изголодавшееся по сорочке, и всегда-то я был докой по частя чужих обносков да объедков; обувь при последнем издыхании пытался я вернуть к жизни с помощью сапожного вара и шипов от конских подков, а чулки воскрешал из небытия посредством иголки с ниткой. Когда же все, что облачало нижнюю половину моего тела, превратилось в сплошное решето, так что я, как сущий геомант, мог прощупывать стопою землю, и мне прискучило непрестанно заделывать просветы, я вымазал ноги чернилами и на том успокоился. Если маялся я насморком, мне никогда не удавалось облегчить нос с помощью платка, а, уткнувшись им в рукав, я делал вид, что пытаюсь продышаться. А если удавалось мне разжиться платком, я прикрывался полою плаща, чтобы не видно было, как я сморкаюсь, и, спрятав лицо в его складках, сморкался в темноте. Одеждою я был подобен древу, ибо летом красовался в облачении, а зимою оставался наг.
Если мне что одалживали, никогда не возвращал я ничего из одолженного владельцу, и хоть говорится: шпага хороша в руках у того, кто ею владеет, попади мне в руки шпага, я вовеки не отдал бы ее тому, кто ею владеет. И хоть за всю свою жизнь не сказал я ни слова истины и всегда ее ненавидел, все говорили, что особа моя весьма подходит для олицетворения истины по наготе своей и горечи. Когда открывал я рот, лучшим, чего можно было ожидать, мнился зевок либо приступ икоты, ибо все ожидали слов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71