https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/sensornie/
Какое-то время он по всякому поводу молотил кулаками Ганну. Но и это прошло.
Правда, я совсем не упоминаю о том, какие прелестные вещи он говорил, как бывал ласков, как аппетитно просыпался по утрам, розовощекий и теплый. Я тоже все это замечал и часто боролся с искушением тут же взять его на руки, поцеловать, как это делала Ганна, но не хотел этим заглушать свою тревогу и обманывать себя. Я был начеку. Ибо надежда, которую я питал, не чудовищна. Я не готовил своего сына к чему-то великому, но небольшого отклонения — этой малости я для него желал. Правда, когда ребенка зовут Пупс... Стоило ли добиваться такой чести для подобного имени? Жить с кличкой комнатной собачки. Одиннадцать лет подвергаться дрессировке и не знать ничего другого. (Хорошо держи вилку. Не сутулься. Помаши ручкой. Не говори за едой.)
С тех пор как он пошел в школу, я все реже бывал Дома. Я сидел в кафе за шахматами или запирался у себя в комнате, ссылаясь па срочную работу, и читал. Я познакомился с Бетти, продавщицей с Марияхильферштрассе, приносил ей чулки, билеты в кино или что-нибудь вкусное и понемногу приручил ее. Она была не болтлива, податлива и без претензий и в свои одинокие свободные вечера с радостью ела вкусные вещи. Я довольно часто бывал у нее целый год подряд; мы ложились на кровать в ее меблированной комнате, я потягивал вино, она читала иллюстрированный журнал и без всякого удивления соглашалась с моими странными требованиями.
Я был тогда в полном смятении из-за ребенка. Я никогда не спал с Бетти, наоборот, я искал другого, искал предосудительной, запретной свободы от женщины, от власти пола, чтобы не попасться в сети и сохранить независимость. Я не хотел больше спать с Ганной, потому что уступил бы ей.
Хотя я даже не пытался как-то объяснить свое отсутствие по вечерам в течение такого долгого времени, мне казалось, что Ганна ничего не подозревает. В один прекрасный день я обнаружил, что это не так: однажды она увидела меня с Бетти в кафе «Эльзахоф», где мы нередко встречались после закрытия магазина, а два дня спустя — в очереди за билетами у кинотеатра «Космос». Ганна вела себя очень странно, смотрела куда-то мимо меня, словно мы незнакомы, и я не знал, как мне быть. Я машинально кивнул ей, подвинулся, чувствуя руку Бетти в своей, еще на шаг к кассе и — хотя теперь это кажется мне невероятным — все же пошел в кино. После сеанса, во время которого я взвешивал предстоящие мне упреки и готовился к защите, я взял такси, чтобы поскорее добраться до дому, как будто этим можно было еще что-то поправить или предотвратить. Поскольку Ганна не произнесла ни слова, я выпалил заученный текст. Она упрямо молчала, словно я говорил о вещах, для нее посторонних. Наконец она все-таки открыла рот и робко сказала, чтобы я все же подумал о ребенке. «Ради Пупса...»—она произнесла это имя! Ее смущение сразило меня — Й просил у нее прощения, валялся в ногах, заклинал, что «больше никогда», и я действительно больше никогда не виделся с Бетти. Сам не знаю зачем, я написал ей два письма, которым она, конечно, не придала значения. Ответа я не получил, да и не
ждал его. Можно было подумать, что я адресую эти письма сахмому себе или Ганне — я излил в них душу, как не изливал еще никому. Иногда я боялся, что Бетти начнет меня шантажировать. Но как? Я послал ей денег. Как бы она могла меня шантажировать — ведь Ганна все знала?
Какая путаница. Какая пустота.
Как мужчина я чувствовал себя выхолощенным, бессильным и хотел остаться таким навсегда. Если за мной есть долг, он будет списан. Избавиться от власти пола и ждать конца, пусть он приходит — конец!
Но во всем случившемся главное не я и Ганна или Пупс, главное здесь — отец н сын, вина и смерть.
В одной книге я прочел однажды слова: «Небо не имеет обыкновения поддерживать человека». Хорошо бы всем узнать это изречение, где говорится о дурных повадках неба. О да, оно и впрямь не имеет обыкновения посмотреть вниз, подать знак смятенным людям, живущим иод его владычеством. Уж во всяком случае, оно не сделает ничего такого, когда происходит мрачная драма, где и оно играет свою роль — это выдуманное людьми небесное провидение. Отец и сын. Сын — в самом этом явлении есть нечто непостижимое. Мне теперь часто приходят в голову такие слова, ибо для этого темного дела ясных слов не найдешь; когда об этом думаешь, теряешь рассудок. Темное дело: ибо вначале было мое семя, неразличимое и мерзкое мне самому, потом — кровь Ганны, питавшая ребенка и излившаяся при его рождении; все вместе — темное дело. И завершилось оно кровью — его ослепительно алой детской кровью, брызнувшей из раны в голове.
Он не мог ничего сказать, когда лежал в ущелье, на выступе скалы,— его школьный товарищ, подбежавший к нему первым, услышал только: «Ты...» Пупс хотел поднять руку, чтобы пояснить жестом, а может быть, уцепиться за того мальчика, но рука уже не поднималась. И когда через несколько минут над ним склонился учитель, он прошептал наконец: «Хочу домой».
Я не решусь на основании одной этой фразы утверждать, что его тянуло именно к Ганне или ко мне. Человек стремится домой, когда чувствует, что умирает, а он это чувствовал. Это был всего только ребенок — что особенного мог он хотеть сообщить. Пупс был самый что ни на есть обыкновенный ребенок, и ничто не могло поразить его сознание перед смертью. Остальные ребята вместе с учителем наломали веток, соорудили из них носилки и несли его до Обердорфа. В пути, уже через несколько шагов, он умер. Скончался? Ушел навеки? В объявлении мы написали: «...несчастный случай отнял у нас... нашего единственного ребенка». Служащий типографии, принимавший у нас заказ, спросил, разве мы не хотим написать: «...нашего единственного, горячо любимого ребенка»? Но Ганна — это она говорила по телефону — сказала: нет, само собой понятно, что любимый и горячо любимый, теперь уже дело совсем не в этом. По глупости я чуть не сжал ее в объятьях 30 эти слова — так живы были мои чувства к ней. Она оттолкнула меня. Существую ли я еще для нее вообще: ради всего святого — в чем, в чем может она меня винить?
Ганна, давно лелеявшая ребенка в одиночестве, ушла в тень, с нее словно соскользнул луч прожектора, освещавший ее, когда она была вместе с Пупсом и благодаря ему — в фокусе света. Про нее теперь и сказать нечего, как будто у нее самой нет ни свойств, ни примет. А ведь раньше она была веселая и подвижная, боязливая и ласковая, она была строга и всегда готова вести и направлять мальчика, то чуть отпуская его от себя, то снова притягивая поближе. После случая с ножом для нее наступило блаженное время, она пылала великодушием и сочувствием, она получила право защищать свое дитя и оправдывать его ошибки, она отстаивала его перед всеми инстанциями.
Это случилось, когда он был в третьем классе. Пупс бросился на своего одноклассника с перочинным ножом я хотел ударить его в грудь, но промахнулся и всадил нож мальчику в руку. Нас вызвали в школу, и у меня были неприятные разговоры с директором, с учителями и с родителями раненого мальчика — неприятные, потому что сам я не сомневался, что Пупс действительно способен и на такой поступок, и на многие другие, но сказать, что думал, я не мог; неприятные еще и потому, что мне навязывали точки зрения, которые мне были совершенно чужды. Что нам делать с Пупсом — никто не знал. Он плакал, то ожесточаясь, то отчаиваясь, и, если уж говорить правду, он раскаивался в своем проступке. И все же нам не удалось уговорить его пойти к тому мальчику и попросить прощения. Мы заставили его это сделать и отправились втроем в
против своего товарища, когда угрожал ему, начал ненавидеть его с той минуты, когда ему пришлось произнести заученную формулу извинения. То была не детская ярость — при большом самообладании он скрывал в себе очень утонченную, очень взрослую ненависть. Это тяжкое чувство, которое он прятал от посторонних глаз, уже оказалось ему по силам, и он словно был посвящен в человеки.
Всякий раз, когда я думаю о той школьной экскурсии, которая положила конец всему, мне вспоминается также история с ножом, как будто они отдаленно связаны друг с другом — из-за потрясения, напомнившего мне о существовании моего ребенка. Ибо, за исключением этих событий, мне нечего вспомнить из его немногих школьных лет — ведь я не следил за его возмужанием, за пробуждением его разума и чувств. Наверное, он был такой же, как все дети этого возраста: необузданный и ласковый, шумный и скрытный; в глазах Ганы — наделенный необыкновенными качествами и во всем неповторимый — в глазах Ганны.
Директор школы позвонил ко мне на службу. Этого еще не бывало — даже когда стряслась история с ножом, звонили к нам домой и я узнал обо всем от Ганны. Через полчаса мы встретились с ним в вестибюле нашего служебного здания и пошли в кафе на другой стороне улицы. Он пытался сказать мне то, что должен был сказать, сначала в вестибюле, потом на улице, но даже в кафе он чувствовал, что это неподходящее место. Наверное, на всем свете нет места, которое оказалось бы подходящим для сообщения о смерти ребенка.
Учитель не виноват, сказал он.
Я кивнул. Мне было нечего возразить.
Дорога была неопасная, но Пупс отделился от класса — из гордости или из любопытства, а может быть, он хотел найти себе палку.
Директор начал запинаться.
Пупс не удержался на уступе скалы и сорвался вниз, на другой уступ.
Ранение головы было само по себе неопасное, но врач нашел потом причину его внезапной смерти: киста,— вам, наверное, известно...
Я кивнул. Киста? Я не знал, что это такое.
Вся школа потрясена, сказал директор, образована комиссия в полицию сообщили.
Я подумал не о Пупсе, а об учителе, мне было жаль его, и я дал понять, что с моей стороны опасаться нечего.
Никто не виноват. Никто.
Я поднялся, прежде чем мы успели сделать заказ, положил на стол шиллинг, и мы расстались.
Я вернулся на службу и тут же опять ушел — в кафе, чтобы все-таки выпить чашку кофе, хотя охотнее выпил бы коньяку или водки. Я не решался пить коньяк. Наступило время обеда, я должен был пойти домой и сказать Ганне. Не знаю, как я сделал это и что сказал. Пока мы шли с ней по коридору, она, видимо, уже все поняла. Это произошло так быстро. Мне пришлось отнести ее на постель, вызвать врача. Она обезумела и дико кричала, пока не потеряла сознание. Она кричала так страшно, как при его рождении, и я опять дрожал за нее, как тогда. Опять я желал только одного, чтобы с Ганной ничего не случилось. Я все время думал только одно: Ганна! О ребенке не думал совсем.
В последующие дни я все проделал один. На кладбище — я утаил от Ганны час похорон — директор произносил речь. Была чудесная погода, набегал легкий ветерок, и ленты на венках развевались, как во время праздника.
Директор все говорил и говорил. Впервые я увидел в сборе весь класс, всех тех ребят, с которыми Пупс ежедневно проводил по многу часов — группу тупо глядевших перед собой мальчуганов, среди них, я знал, был и тот, которого Пупс хотел заколоть. Бывает внутри у человека такой холод, что события, совсем близкие и совсем далекие, одинаково отодвигаются от него. Могила, и обступившие ее люди, и венки вдруг куда-то отодвинулись от меня. Все Центральное кладбище, казалось, плывет вдали на горизонте, устремляясь к востоку. И даже когда кто-то пожал мне руку, я лишь ощутил пожатие, еще и еще пожатие, а лица проплывали там, вдали, четко очерченные, словно я вижу их близко, и все же очень далекие, недостижимо далекие.
Научись языку теней! Научись сам!
Однако теперь, когда все это позади и Ганна больше не сидит часами в его комнате и даже позволила мне запереть дверь, через которую он столько раз пробегал,— теперь я иногда говорю с ним на том языке, которого отнюдь не одобряю.
Озорник ты мой. Сердечко мое.
Я готов таскать его на закорках, я обещаю подарит ему голубой воздушный шар, покатать на лодке по старому руслу Дуная и купить марки. Я дую ему на ушибленное колено и помогаю решить задачки по арифметике.
Хоть я и не могу этим вернуть его к жизни, все-таки еще не поздно подумать: я принял своего сына. Я не мог быть ласков с ребенком, потому что в мыслях зашел с ним слишком далеко. Не заходи слишком далеко. Сначала разведай путь. Разведай сам.
Но раньше всего надо сломать лук — траурную дугу, протянувшуюся от мужчины к женщине. Как сократить расстояние между ними, измеряемое молчанием? Ведь гыне и всегда Ганна будет видеть цветущий сад там, где для меня окажется минное поле.
Я больше ни о чем не думаю; мне хочется встать, пройти по темному коридору и, не говоря ни слова, войти к Ганне. Мне все равно, что произойдет потом — как поведут себя мои руки, которые должны ее удержать, мои зубы, которые могут прильнуть к ее губам. Неважно, какой звук раздастся здесь прежде всякого слова, что за тепло принесу я к ней прежде всякого чувства. Я не затем войду к ней, чтобы снова овладеть ею, а затем, чтобы удержать ее в этом мире и чтобы она удержала меня. Через слияние, нежное и таинственное. Если после этого появятся дети — что же, пусть; пусть они живут, подрастают, становятся такими, как все другие люди. Я буду пожирать их, как Кронос; избивать, как отец-изверг; я буду баловать этих священных животных, и я позволю им обмануть себя, как Лир. Я буду воспитывать их, как требует эпоха: для жизни по волчьим законам, хотя и в правилах строгой морали. Как человек этой эпохи, я ничего не дам им с собой в дорогу — никаких ценностей, никаких добрых советов.
Но я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
Я больше ни о чем не думаю. Плоть сильна и непостижна, и ее безудержный хохот в ночи заглушает истинное чувство.
Я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
МАРЛЕН ГАУСХОФЕР Мы убили Стеллу
Я одна — Рихард с детьми уехал на субботу и воскресенье к матери, служанку я отпустила. Рихард, конечно, приглашал и меня, но только потому, что был уверен в отказе. Мое присутствие стеснило бы его и Анетту. К тому
Итак, впереди у меня два дня, целых два дня, чтобы написать то, что я должна написать. Но покуда не замолчит этот птенец на липе, мне не собраться с мыслями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Правда, я совсем не упоминаю о том, какие прелестные вещи он говорил, как бывал ласков, как аппетитно просыпался по утрам, розовощекий и теплый. Я тоже все это замечал и часто боролся с искушением тут же взять его на руки, поцеловать, как это делала Ганна, но не хотел этим заглушать свою тревогу и обманывать себя. Я был начеку. Ибо надежда, которую я питал, не чудовищна. Я не готовил своего сына к чему-то великому, но небольшого отклонения — этой малости я для него желал. Правда, когда ребенка зовут Пупс... Стоило ли добиваться такой чести для подобного имени? Жить с кличкой комнатной собачки. Одиннадцать лет подвергаться дрессировке и не знать ничего другого. (Хорошо держи вилку. Не сутулься. Помаши ручкой. Не говори за едой.)
С тех пор как он пошел в школу, я все реже бывал Дома. Я сидел в кафе за шахматами или запирался у себя в комнате, ссылаясь па срочную работу, и читал. Я познакомился с Бетти, продавщицей с Марияхильферштрассе, приносил ей чулки, билеты в кино или что-нибудь вкусное и понемногу приручил ее. Она была не болтлива, податлива и без претензий и в свои одинокие свободные вечера с радостью ела вкусные вещи. Я довольно часто бывал у нее целый год подряд; мы ложились на кровать в ее меблированной комнате, я потягивал вино, она читала иллюстрированный журнал и без всякого удивления соглашалась с моими странными требованиями.
Я был тогда в полном смятении из-за ребенка. Я никогда не спал с Бетти, наоборот, я искал другого, искал предосудительной, запретной свободы от женщины, от власти пола, чтобы не попасться в сети и сохранить независимость. Я не хотел больше спать с Ганной, потому что уступил бы ей.
Хотя я даже не пытался как-то объяснить свое отсутствие по вечерам в течение такого долгого времени, мне казалось, что Ганна ничего не подозревает. В один прекрасный день я обнаружил, что это не так: однажды она увидела меня с Бетти в кафе «Эльзахоф», где мы нередко встречались после закрытия магазина, а два дня спустя — в очереди за билетами у кинотеатра «Космос». Ганна вела себя очень странно, смотрела куда-то мимо меня, словно мы незнакомы, и я не знал, как мне быть. Я машинально кивнул ей, подвинулся, чувствуя руку Бетти в своей, еще на шаг к кассе и — хотя теперь это кажется мне невероятным — все же пошел в кино. После сеанса, во время которого я взвешивал предстоящие мне упреки и готовился к защите, я взял такси, чтобы поскорее добраться до дому, как будто этим можно было еще что-то поправить или предотвратить. Поскольку Ганна не произнесла ни слова, я выпалил заученный текст. Она упрямо молчала, словно я говорил о вещах, для нее посторонних. Наконец она все-таки открыла рот и робко сказала, чтобы я все же подумал о ребенке. «Ради Пупса...»—она произнесла это имя! Ее смущение сразило меня — Й просил у нее прощения, валялся в ногах, заклинал, что «больше никогда», и я действительно больше никогда не виделся с Бетти. Сам не знаю зачем, я написал ей два письма, которым она, конечно, не придала значения. Ответа я не получил, да и не
ждал его. Можно было подумать, что я адресую эти письма сахмому себе или Ганне — я излил в них душу, как не изливал еще никому. Иногда я боялся, что Бетти начнет меня шантажировать. Но как? Я послал ей денег. Как бы она могла меня шантажировать — ведь Ганна все знала?
Какая путаница. Какая пустота.
Как мужчина я чувствовал себя выхолощенным, бессильным и хотел остаться таким навсегда. Если за мной есть долг, он будет списан. Избавиться от власти пола и ждать конца, пусть он приходит — конец!
Но во всем случившемся главное не я и Ганна или Пупс, главное здесь — отец н сын, вина и смерть.
В одной книге я прочел однажды слова: «Небо не имеет обыкновения поддерживать человека». Хорошо бы всем узнать это изречение, где говорится о дурных повадках неба. О да, оно и впрямь не имеет обыкновения посмотреть вниз, подать знак смятенным людям, живущим иод его владычеством. Уж во всяком случае, оно не сделает ничего такого, когда происходит мрачная драма, где и оно играет свою роль — это выдуманное людьми небесное провидение. Отец и сын. Сын — в самом этом явлении есть нечто непостижимое. Мне теперь часто приходят в голову такие слова, ибо для этого темного дела ясных слов не найдешь; когда об этом думаешь, теряешь рассудок. Темное дело: ибо вначале было мое семя, неразличимое и мерзкое мне самому, потом — кровь Ганны, питавшая ребенка и излившаяся при его рождении; все вместе — темное дело. И завершилось оно кровью — его ослепительно алой детской кровью, брызнувшей из раны в голове.
Он не мог ничего сказать, когда лежал в ущелье, на выступе скалы,— его школьный товарищ, подбежавший к нему первым, услышал только: «Ты...» Пупс хотел поднять руку, чтобы пояснить жестом, а может быть, уцепиться за того мальчика, но рука уже не поднималась. И когда через несколько минут над ним склонился учитель, он прошептал наконец: «Хочу домой».
Я не решусь на основании одной этой фразы утверждать, что его тянуло именно к Ганне или ко мне. Человек стремится домой, когда чувствует, что умирает, а он это чувствовал. Это был всего только ребенок — что особенного мог он хотеть сообщить. Пупс был самый что ни на есть обыкновенный ребенок, и ничто не могло поразить его сознание перед смертью. Остальные ребята вместе с учителем наломали веток, соорудили из них носилки и несли его до Обердорфа. В пути, уже через несколько шагов, он умер. Скончался? Ушел навеки? В объявлении мы написали: «...несчастный случай отнял у нас... нашего единственного ребенка». Служащий типографии, принимавший у нас заказ, спросил, разве мы не хотим написать: «...нашего единственного, горячо любимого ребенка»? Но Ганна — это она говорила по телефону — сказала: нет, само собой понятно, что любимый и горячо любимый, теперь уже дело совсем не в этом. По глупости я чуть не сжал ее в объятьях 30 эти слова — так живы были мои чувства к ней. Она оттолкнула меня. Существую ли я еще для нее вообще: ради всего святого — в чем, в чем может она меня винить?
Ганна, давно лелеявшая ребенка в одиночестве, ушла в тень, с нее словно соскользнул луч прожектора, освещавший ее, когда она была вместе с Пупсом и благодаря ему — в фокусе света. Про нее теперь и сказать нечего, как будто у нее самой нет ни свойств, ни примет. А ведь раньше она была веселая и подвижная, боязливая и ласковая, она была строга и всегда готова вести и направлять мальчика, то чуть отпуская его от себя, то снова притягивая поближе. После случая с ножом для нее наступило блаженное время, она пылала великодушием и сочувствием, она получила право защищать свое дитя и оправдывать его ошибки, она отстаивала его перед всеми инстанциями.
Это случилось, когда он был в третьем классе. Пупс бросился на своего одноклассника с перочинным ножом я хотел ударить его в грудь, но промахнулся и всадил нож мальчику в руку. Нас вызвали в школу, и у меня были неприятные разговоры с директором, с учителями и с родителями раненого мальчика — неприятные, потому что сам я не сомневался, что Пупс действительно способен и на такой поступок, и на многие другие, но сказать, что думал, я не мог; неприятные еще и потому, что мне навязывали точки зрения, которые мне были совершенно чужды. Что нам делать с Пупсом — никто не знал. Он плакал, то ожесточаясь, то отчаиваясь, и, если уж говорить правду, он раскаивался в своем проступке. И все же нам не удалось уговорить его пойти к тому мальчику и попросить прощения. Мы заставили его это сделать и отправились втроем в
против своего товарища, когда угрожал ему, начал ненавидеть его с той минуты, когда ему пришлось произнести заученную формулу извинения. То была не детская ярость — при большом самообладании он скрывал в себе очень утонченную, очень взрослую ненависть. Это тяжкое чувство, которое он прятал от посторонних глаз, уже оказалось ему по силам, и он словно был посвящен в человеки.
Всякий раз, когда я думаю о той школьной экскурсии, которая положила конец всему, мне вспоминается также история с ножом, как будто они отдаленно связаны друг с другом — из-за потрясения, напомнившего мне о существовании моего ребенка. Ибо, за исключением этих событий, мне нечего вспомнить из его немногих школьных лет — ведь я не следил за его возмужанием, за пробуждением его разума и чувств. Наверное, он был такой же, как все дети этого возраста: необузданный и ласковый, шумный и скрытный; в глазах Ганы — наделенный необыкновенными качествами и во всем неповторимый — в глазах Ганны.
Директор школы позвонил ко мне на службу. Этого еще не бывало — даже когда стряслась история с ножом, звонили к нам домой и я узнал обо всем от Ганны. Через полчаса мы встретились с ним в вестибюле нашего служебного здания и пошли в кафе на другой стороне улицы. Он пытался сказать мне то, что должен был сказать, сначала в вестибюле, потом на улице, но даже в кафе он чувствовал, что это неподходящее место. Наверное, на всем свете нет места, которое оказалось бы подходящим для сообщения о смерти ребенка.
Учитель не виноват, сказал он.
Я кивнул. Мне было нечего возразить.
Дорога была неопасная, но Пупс отделился от класса — из гордости или из любопытства, а может быть, он хотел найти себе палку.
Директор начал запинаться.
Пупс не удержался на уступе скалы и сорвался вниз, на другой уступ.
Ранение головы было само по себе неопасное, но врач нашел потом причину его внезапной смерти: киста,— вам, наверное, известно...
Я кивнул. Киста? Я не знал, что это такое.
Вся школа потрясена, сказал директор, образована комиссия в полицию сообщили.
Я подумал не о Пупсе, а об учителе, мне было жаль его, и я дал понять, что с моей стороны опасаться нечего.
Никто не виноват. Никто.
Я поднялся, прежде чем мы успели сделать заказ, положил на стол шиллинг, и мы расстались.
Я вернулся на службу и тут же опять ушел — в кафе, чтобы все-таки выпить чашку кофе, хотя охотнее выпил бы коньяку или водки. Я не решался пить коньяк. Наступило время обеда, я должен был пойти домой и сказать Ганне. Не знаю, как я сделал это и что сказал. Пока мы шли с ней по коридору, она, видимо, уже все поняла. Это произошло так быстро. Мне пришлось отнести ее на постель, вызвать врача. Она обезумела и дико кричала, пока не потеряла сознание. Она кричала так страшно, как при его рождении, и я опять дрожал за нее, как тогда. Опять я желал только одного, чтобы с Ганной ничего не случилось. Я все время думал только одно: Ганна! О ребенке не думал совсем.
В последующие дни я все проделал один. На кладбище — я утаил от Ганны час похорон — директор произносил речь. Была чудесная погода, набегал легкий ветерок, и ленты на венках развевались, как во время праздника.
Директор все говорил и говорил. Впервые я увидел в сборе весь класс, всех тех ребят, с которыми Пупс ежедневно проводил по многу часов — группу тупо глядевших перед собой мальчуганов, среди них, я знал, был и тот, которого Пупс хотел заколоть. Бывает внутри у человека такой холод, что события, совсем близкие и совсем далекие, одинаково отодвигаются от него. Могила, и обступившие ее люди, и венки вдруг куда-то отодвинулись от меня. Все Центральное кладбище, казалось, плывет вдали на горизонте, устремляясь к востоку. И даже когда кто-то пожал мне руку, я лишь ощутил пожатие, еще и еще пожатие, а лица проплывали там, вдали, четко очерченные, словно я вижу их близко, и все же очень далекие, недостижимо далекие.
Научись языку теней! Научись сам!
Однако теперь, когда все это позади и Ганна больше не сидит часами в его комнате и даже позволила мне запереть дверь, через которую он столько раз пробегал,— теперь я иногда говорю с ним на том языке, которого отнюдь не одобряю.
Озорник ты мой. Сердечко мое.
Я готов таскать его на закорках, я обещаю подарит ему голубой воздушный шар, покатать на лодке по старому руслу Дуная и купить марки. Я дую ему на ушибленное колено и помогаю решить задачки по арифметике.
Хоть я и не могу этим вернуть его к жизни, все-таки еще не поздно подумать: я принял своего сына. Я не мог быть ласков с ребенком, потому что в мыслях зашел с ним слишком далеко. Не заходи слишком далеко. Сначала разведай путь. Разведай сам.
Но раньше всего надо сломать лук — траурную дугу, протянувшуюся от мужчины к женщине. Как сократить расстояние между ними, измеряемое молчанием? Ведь гыне и всегда Ганна будет видеть цветущий сад там, где для меня окажется минное поле.
Я больше ни о чем не думаю; мне хочется встать, пройти по темному коридору и, не говоря ни слова, войти к Ганне. Мне все равно, что произойдет потом — как поведут себя мои руки, которые должны ее удержать, мои зубы, которые могут прильнуть к ее губам. Неважно, какой звук раздастся здесь прежде всякого слова, что за тепло принесу я к ней прежде всякого чувства. Я не затем войду к ней, чтобы снова овладеть ею, а затем, чтобы удержать ее в этом мире и чтобы она удержала меня. Через слияние, нежное и таинственное. Если после этого появятся дети — что же, пусть; пусть они живут, подрастают, становятся такими, как все другие люди. Я буду пожирать их, как Кронос; избивать, как отец-изверг; я буду баловать этих священных животных, и я позволю им обмануть себя, как Лир. Я буду воспитывать их, как требует эпоха: для жизни по волчьим законам, хотя и в правилах строгой морали. Как человек этой эпохи, я ничего не дам им с собой в дорогу — никаких ценностей, никаких добрых советов.
Но я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
Я больше ни о чем не думаю. Плоть сильна и непостижна, и ее безудержный хохот в ночи заглушает истинное чувство.
Я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
МАРЛЕН ГАУСХОФЕР Мы убили Стеллу
Я одна — Рихард с детьми уехал на субботу и воскресенье к матери, служанку я отпустила. Рихард, конечно, приглашал и меня, но только потому, что был уверен в отказе. Мое присутствие стеснило бы его и Анетту. К тому
Итак, впереди у меня два дня, целых два дня, чтобы написать то, что я должна написать. Но покуда не замолчит этот птенец на липе, мне не собраться с мыслями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16