Оригинальные цвета, аккуратно доставили
"Я не хочу... ничего не хочу...
это не я... не я..." Андрей будто ничего и не заметил.
Между тем жизнь изменилась непредставимо. С экрана она
произносила немыслимые слова, в студии появлялись люди, заставлявшие
вспомнить молодость, пыльные мастерские и ночные разговоры, в которых
она, тогда еще ничего не понимая, радостно ловила отзвук, эхо
опасности, наслаждалась привкусом недозволенности и находила в этом
выход своей вечной неутоленности. Теперь люди, неуловимо похожие на
Олега и его друзей, приходили в студию, она их представляла зрителям,
а они, лихорадочно спеша сказать, выкрикнуть застоявшиеся слова,
смотрели сквозь нее и даже, как она иногда замечала, с некоторым
раздражением - эта накрашенная телефункционерша, смазливый попугай,
наверное, вот так же несколько лет назад сообщала об очередной звезде
выжившему из ума борцу за мир.
А Андрея выбрали членкором. Она же искала в этой новой жизни свой
ход - и нашла: стала пробиваться в комментаторы, читала сутками все
подряд, от обезумевших газет до недавно еще запрещенных философов, и
уже однажды вела какую-то из новых, бесконечно болтливых передач и
произвела прекрасное впечатление на участников, и какой-то старикан в
неприлично модном пиджаке и с легко летающими вокруг пергаментно сухой
плеши белыми волосиками, дружески наклонившись к ее уху, когда на
мониторах шла информационная перебивка, спросил: "А вы, милый друг, у
хозяина почалиться-то успели?" - видимо, совсем потеряв реальные
представления о возрасте, поскольку, как удалось у него же шепотом
выяснить, темная фраза на лагерном языке означала именно сидение в
лагере.
Словом, в новой жизни стало не хуже. Хозяйство, правда, вести
было все труднее, с едой делалось все больше сложностей, но свекровь
взяла дочку уже почти на полный пансион, Андрей, когда бывал дома, - а
все чаще где-нибудь в Штатах, - ел в столовых, в институтах, на
приемах у шефов непрерывно открывающихся фирм, а она сама почти каждый
день - с этими новыми хозяевами жизни, бывшими диссидентами и
заключенными, бородатыми, усатыми, длинноволосыми, легкомысленно
одетыми - в неприлично дорогих кооперативных забегаловках и обжорках,
полутемных и, как она ощущала, полуприличных.
Весной ее пригласили участвовать во встрече европейской
общественности - такое примелькавшееся лицо было, конечно, необходимо
организаторам для полноты картины. Толпы модных политических людей
бродили по гигантскому и нелепому вестибюлю огромной гостиницы на
окраине, в конференц-зале сидело с сотню безумных старух и
американцев, остальные ждали перерыва и болтали. Кто-то познакомил ее
с каким-то: среднего росточку, среднего сложения, с непри- метными
чертами лица - впрочем, вполне правильными, если присмотреться. Одет
был элегантно, в руках вертел, почти никогда не надевая, круглые, в
стальной оправе очки, смотрел все время в пол и немного в сторону -
только и глянул в глаза, когда знакомили. Она удивилась: до чего же
прямо глянул, не нагло, но откровенно, не противно, но вполне
определенно, и при этом до того добро, что сначала, изумленная, даже
не расслышала, как представили. Какой же я писатель, поправил он, это
Тургенев был писатель, ну, может, еще Панферов, а я ... сочинитель.
Так, выдумываю истории для утехи голодной публики. Она не
почувствовала иронии, такая манера говорить ей была совершенно чужда.
Андрей в разговоре с нею был сух, Валерий Федорович - или высокопарен,
или груб, а давние и теперешние знакомые, начиная с Олега и кончая
ныне- шними политиками, между собой говорили в нормальной
интеллигентской стандартно-шутливой манере, но, обращаясь к ней,
становились почему-то серьезны, галантны и даже слащавы, и она думала,
что по-другому с дамой и нельзя.
А он говорил все время хотя и с легкой, но агрессивной иронией,
причем ирония была одинаково направлена на всех участников тусовки -
слово бешено вошло в моду - на него самого и даже на нее! Ее немного
коробило, но было интересно, кроме того, он как-то удивительно слушал
- не поддакивая, но всем видом под- держивая ее в каждой фразе, и она
незаметно стала говорить с ним о том самом и, по сути, единственно для
нее интересном, о чем поговорить было не с кем, - о себе самой.
Начался перерыв, обедать они пошли вместе, и в гуле общего
застолья - ресторан обслуживал, конечно, только участников - она все
говорила, говорила, говорила, а он все слушал, вставляя иногда: "Да я
и сам не из благородных, матушка..." или "Ну, мать, ты даешь..." - и
она уже привыкла к этой полуусмешке, стала понимать, что это от
неловкости, от боязни обнаружить больше доброты, чем принято. И
говорила бесконечно.
Москва. Август
Стояли жара и сушь. Естественно, все припоминали, когда именно
стояли такая же жара и сушь, сходились на знаменитом семьдесят втором,
когда все горело и по Красной площади полз сизый торфяной дым, а
относительно других, более поздних годов спорили - то ли восемьдесят
первый, то ли третий...
Жизнь шла, собирались митинги, в метро больше обычного пахло
потом, потому что дезодоранты исчезли напрочь и, видимо, навсегда, и
отключали, как обычно, горячую воду. В метро ехал парень с длинным
древком, обернутым флагом, - непонятно каким, но не красным. Над
Лужниками собиралась гроза и рассасывалась, будто смущенная толпами. И
еще можно было иногда купить чего-нибудь поесть и выпить...
Жаркая стояла погода в августе.
Едва наметившаяся под животом складка намокала потом, соленый его
вкус оставался во рту, потные волосы спутывались, невозможно было
толком вымыться под ледяным душем, и они разъезжались, влажные, а в
метро казалось, что другие, тоже потные, все же чувствуют этот
неправедный пот. С тобой невозможно ездить, тебя все узнают, хоть бы
ты перешла на радио, что ли... Ну я же не виновата, это профессия,
зато тебя знают по имени, если бы они догадались, кто едет со скромной
дикторшей, вовсе не было бы проходу... Перестань. Это ты знаменитая, а
я просто удачливый, за сценарии хорошо платят, но все это скоро
пройдет, деньги ничего не стоят, и ты меня бросишь. Тебе не стыдно?
Это ты меня бросишь, начнутся съемки, ты уедешь - вот и все. Или она
вернется с юга, почувствует что-то неладное, устроит тебе скандал - и
ты перестанешь мне звонить, устанешь от скандалов... Хватит, замолчи.
У тебя есть еще минут сорок? Выйдем здесь.
Шли в парк. Между деревьев была влажная духота, где-то, совсем
близко, мелькали тени людей. Забирались в полусгнившую не то беседку,
не то сторожку у пруда. Ее сумки лежали на полу, тонкая скользкая юбка
норовила съехать на положенное место, белела кожа, живот чуть
провисал, приходилось неловко под- гибать колени, на мгновение
возникала ясная и простая уверенность: "Это безумие, мы оба безумны" -
и уже все рушилось, ломалось, исчезало все, утрачивалась даже
способность - необходимая для безопасности! - непрерывно следить за
окружающей обстановкой. Потом ночь и тени в ночи возвращались. Вместе,
изумленно сияя в темноте друг на друга глазами, - ее свети- лись уж
совсем сверхъестественно - они поправляли одежду и бежали назад к
метро. Парк шумно дышал вокруг ночным неровным дыханием.
...И садился самолет на военном аэродроме, и вытаскивали из него
длинные ящики из хорошо пригнанных досок с аккуратно просверленными
дырками, и трейлер "Совтрансавто" тормозил у бетонной ограды военного
городка на окраине столицы, и из багажного вагона поезда, прибывшего
на Белорусский, вытаскивали огромные картонные коробки, ставили их на
тележки, а но- сильщики под строгим наблюдением ребят в аккуратных
летних рубашках везли эти коробки к военным "газикам", на площадь...
Что же это такое ты придумал, любимый? Неужто не страшно тебе?
Ради Христа - сохрани нас, не убивай! И пусть эти твои злыдни, звери
вообще перестанут убивать и мучить женщин и мужчин, любящих, пусть
уже будет всем хорошо, если невозможно, чтобы хорошо было нам!
Придумай счастье, милый мой мальчик, придумай счастье для всех - и,
может, нам достанется тоже, хотя бы немного...
Я постараюсь.
2... = Осень - зима
1
По сути дела, все было предсказуемо.
Банальнейшая из истин - что имеет начало, имеет и конец - есть
самое неприятное правило, по которому до нас жили, мы мучаемся, и
после нас, покуда не изведутся люди, будут они страдать, терзаться и
друг друга терзать. Осознавшие свою временность и сразу ставшие навеки
несчастными существа...
Проходят годы - а иногда бывает достаточно и месяцев, - и
казавшееся единственным, наконец и навсегда достигнутым, бесконечно
прекрасным и необходимым становится столь же скучным, докучливым,
доставляющим счастья не больше, чем утренняя овсянка. И все начинается
сызнова - неосознанный поиск, бесконечно подворачивающиеся случаи,
романтические ситуации... В сумерках валит снег, невнятно бормочет
мотор, наезжает, стелется дорога, в машине тепло, ехать еще долго. И
ты говоришь: "Представляете... если бы в конце пути нас ждал дом в
снегу, камин, немножко выпить, посидеть у огня... и уж не
расставаться... и знать, что еще будет утро, и дорога назад, и снова
куда-нибудь ехать, лететь, и так вечно..." И теплая, час назад еще
совершенно чужая, и потому сейчас необыкновенно близкая, необходимая,
почти родная рука трогательно ложится на твое колено, и ее тепло
чувствуется сквозь ткань, и спутники делают вид, что ничего не видят.
Через месяц - да, всего через месяц, трудно представить, как все
меняется за один только месяц, - жизнь уже несется вскачь, в сердце
возникает томящая боль, даже приходится пить валокордин, глаза то и
дело постыдным образом оказываются на мокром месте, и счастье, снова
вполне незамутненное, новорожденное счастье наполняет день с самого
утра, и в какой-то трезвый миг говоришь себе - да успокойся же,
очнись, это просто ощущение начала, это новизна, это острота, если уж
быть до конца честным, и ничего больше, очнись же, старый придурок,
или мало учен, мало мучил и сам мучился?
Поздно. Счастье уже при тебе. Как говорили в детстве, меняясь
марками, монетами, перышками, ножами, патронами: тронутое считается
купленным. И за счастье, пока едва тронутое лишь краешком сердца,
предстоит платить, и ты хорошо знаешь, чем.
Жизнь раздваивается, и уже очень скоро шизофреническая ревность
становится как бы телом счастья, а душа счастья, то есть горячая
поглощающая сладость, блаженное окончание мук - это все оказывается,
как и всякая душа, скрыто глубоко и трудно досягаемо. Неразрешимость,
бесперспективность, жажда и необходимость новой стабильности и ее
очевидная невозможность стано- вятся навязчивой идеей. С бессмысленной
настойчивостью сумасшедшего изобретателя ты ищешь решения, веря в его
существование просто потому, что ведь иначе тебе будет очень плохо, а
за что? Представить и тот и другой разрыв становится все более
невозможно, жизнь прорастает в обе стороны, как дурной ноготь, и
продолжает расти, причиняя страшную боль. И обрезать нель-зя - вросло,
и не обрезать нельзя - продолжает расти, раздирая живое... Водевильное
слово - адюльтер.
Она плакала, и все становилось более и более непоправимо, потому
что она уже охрипла, а вечером должна быть важнейшая передача, она
готовилась к ней чуть ли не полгода, теперь она будет распухшая, и
может пропасть голос, потому что несмыкание связок - это возможно в
любую минуту, все ходят под Богом, любой певец, актер это знает и
предпочитает не задумываться, как о смерти, потому что несмыкание -
это конец почти всегда... Она плакала, горько, и он ничего не мог
сделать, потому что нужно было остановить слезы, это главное,
объясниться можно потом, и он просил прощения, ради Бога, ну,
перестань, ну, милая, солнышко, ну, перестань же, зачем ты мучаешь
себя, все это выдумка на пустом месте, ты себя просто заводишь, ну, я
тебя прошу, нет же никакой серьезной причины, я тебя люблю, я тебя
очень люблю, перестань, перестань же...
Она все плакала. Ты ведешь себя, будто меня не существует, будто
меня можно в любой момент включить, завести ключиком, а потом
выключить, и меня нет, все в порядке, а я так не умею, ты, видно,
думал, что можно найти такую, которая сумасшедшая только в постели, а
как оделась, так и рассудительность, так и спокойствие, да? А я вообще
сумасшедшая, и лучше брось, оставь меня! Милый, оставь меня...
Слезы были, как сама любовь - чем дольше, тем невозможнее
прервать, тем отчаянней и безнадежней, уже нельзя было поверить, что
может не кончиться полным разрывом. Но не мог поверить и в разрыв,
потому что, чем дольше длилось, тем разрыв был непредставимее, слишком
много уже было вложено, разрыв становился все больше подобен смерти,
прекращению жизни...
А выхода не было никакого, потому что причинить острую боль там,
где и без того уже безусловно виновен, преступен, вообще невообразимо.
В конце концов, казалось бы, там-то уже пусто, и потому можно все - но
выходило наоборот: ничего нельзя. Недовольный взгляд, недомогание,
несчастье чувствовались как смертная вина, истинный грех. Здесь был не
долг, здесь была кровная связь, родство. Хотелось освободиться, но
освободиться от Ольги было так же нереально, невыполнимо, как
освободиться от своего тела. Тоже неплохо бы, да как?
Ты со своей Оленькой против меня, проплакала она, и он понял, что
это просто истерика, она никогда не говорила об Ольге так зло. Ее уже
трясло. Вы оба идете на меня войной, вы защищаетесь от меня, Боже, ты
от меня защищаешься, что же ты говорил, разве это та любовь, о которой
ты говорил?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
это не я... не я..." Андрей будто ничего и не заметил.
Между тем жизнь изменилась непредставимо. С экрана она
произносила немыслимые слова, в студии появлялись люди, заставлявшие
вспомнить молодость, пыльные мастерские и ночные разговоры, в которых
она, тогда еще ничего не понимая, радостно ловила отзвук, эхо
опасности, наслаждалась привкусом недозволенности и находила в этом
выход своей вечной неутоленности. Теперь люди, неуловимо похожие на
Олега и его друзей, приходили в студию, она их представляла зрителям,
а они, лихорадочно спеша сказать, выкрикнуть застоявшиеся слова,
смотрели сквозь нее и даже, как она иногда замечала, с некоторым
раздражением - эта накрашенная телефункционерша, смазливый попугай,
наверное, вот так же несколько лет назад сообщала об очередной звезде
выжившему из ума борцу за мир.
А Андрея выбрали членкором. Она же искала в этой новой жизни свой
ход - и нашла: стала пробиваться в комментаторы, читала сутками все
подряд, от обезумевших газет до недавно еще запрещенных философов, и
уже однажды вела какую-то из новых, бесконечно болтливых передач и
произвела прекрасное впечатление на участников, и какой-то старикан в
неприлично модном пиджаке и с легко летающими вокруг пергаментно сухой
плеши белыми волосиками, дружески наклонившись к ее уху, когда на
мониторах шла информационная перебивка, спросил: "А вы, милый друг, у
хозяина почалиться-то успели?" - видимо, совсем потеряв реальные
представления о возрасте, поскольку, как удалось у него же шепотом
выяснить, темная фраза на лагерном языке означала именно сидение в
лагере.
Словом, в новой жизни стало не хуже. Хозяйство, правда, вести
было все труднее, с едой делалось все больше сложностей, но свекровь
взяла дочку уже почти на полный пансион, Андрей, когда бывал дома, - а
все чаще где-нибудь в Штатах, - ел в столовых, в институтах, на
приемах у шефов непрерывно открывающихся фирм, а она сама почти каждый
день - с этими новыми хозяевами жизни, бывшими диссидентами и
заключенными, бородатыми, усатыми, длинноволосыми, легкомысленно
одетыми - в неприлично дорогих кооперативных забегаловках и обжорках,
полутемных и, как она ощущала, полуприличных.
Весной ее пригласили участвовать во встрече европейской
общественности - такое примелькавшееся лицо было, конечно, необходимо
организаторам для полноты картины. Толпы модных политических людей
бродили по гигантскому и нелепому вестибюлю огромной гостиницы на
окраине, в конференц-зале сидело с сотню безумных старух и
американцев, остальные ждали перерыва и болтали. Кто-то познакомил ее
с каким-то: среднего росточку, среднего сложения, с непри- метными
чертами лица - впрочем, вполне правильными, если присмотреться. Одет
был элегантно, в руках вертел, почти никогда не надевая, круглые, в
стальной оправе очки, смотрел все время в пол и немного в сторону -
только и глянул в глаза, когда знакомили. Она удивилась: до чего же
прямо глянул, не нагло, но откровенно, не противно, но вполне
определенно, и при этом до того добро, что сначала, изумленная, даже
не расслышала, как представили. Какой же я писатель, поправил он, это
Тургенев был писатель, ну, может, еще Панферов, а я ... сочинитель.
Так, выдумываю истории для утехи голодной публики. Она не
почувствовала иронии, такая манера говорить ей была совершенно чужда.
Андрей в разговоре с нею был сух, Валерий Федорович - или высокопарен,
или груб, а давние и теперешние знакомые, начиная с Олега и кончая
ныне- шними политиками, между собой говорили в нормальной
интеллигентской стандартно-шутливой манере, но, обращаясь к ней,
становились почему-то серьезны, галантны и даже слащавы, и она думала,
что по-другому с дамой и нельзя.
А он говорил все время хотя и с легкой, но агрессивной иронией,
причем ирония была одинаково направлена на всех участников тусовки -
слово бешено вошло в моду - на него самого и даже на нее! Ее немного
коробило, но было интересно, кроме того, он как-то удивительно слушал
- не поддакивая, но всем видом под- держивая ее в каждой фразе, и она
незаметно стала говорить с ним о том самом и, по сути, единственно для
нее интересном, о чем поговорить было не с кем, - о себе самой.
Начался перерыв, обедать они пошли вместе, и в гуле общего
застолья - ресторан обслуживал, конечно, только участников - она все
говорила, говорила, говорила, а он все слушал, вставляя иногда: "Да я
и сам не из благородных, матушка..." или "Ну, мать, ты даешь..." - и
она уже привыкла к этой полуусмешке, стала понимать, что это от
неловкости, от боязни обнаружить больше доброты, чем принято. И
говорила бесконечно.
Москва. Август
Стояли жара и сушь. Естественно, все припоминали, когда именно
стояли такая же жара и сушь, сходились на знаменитом семьдесят втором,
когда все горело и по Красной площади полз сизый торфяной дым, а
относительно других, более поздних годов спорили - то ли восемьдесят
первый, то ли третий...
Жизнь шла, собирались митинги, в метро больше обычного пахло
потом, потому что дезодоранты исчезли напрочь и, видимо, навсегда, и
отключали, как обычно, горячую воду. В метро ехал парень с длинным
древком, обернутым флагом, - непонятно каким, но не красным. Над
Лужниками собиралась гроза и рассасывалась, будто смущенная толпами. И
еще можно было иногда купить чего-нибудь поесть и выпить...
Жаркая стояла погода в августе.
Едва наметившаяся под животом складка намокала потом, соленый его
вкус оставался во рту, потные волосы спутывались, невозможно было
толком вымыться под ледяным душем, и они разъезжались, влажные, а в
метро казалось, что другие, тоже потные, все же чувствуют этот
неправедный пот. С тобой невозможно ездить, тебя все узнают, хоть бы
ты перешла на радио, что ли... Ну я же не виновата, это профессия,
зато тебя знают по имени, если бы они догадались, кто едет со скромной
дикторшей, вовсе не было бы проходу... Перестань. Это ты знаменитая, а
я просто удачливый, за сценарии хорошо платят, но все это скоро
пройдет, деньги ничего не стоят, и ты меня бросишь. Тебе не стыдно?
Это ты меня бросишь, начнутся съемки, ты уедешь - вот и все. Или она
вернется с юга, почувствует что-то неладное, устроит тебе скандал - и
ты перестанешь мне звонить, устанешь от скандалов... Хватит, замолчи.
У тебя есть еще минут сорок? Выйдем здесь.
Шли в парк. Между деревьев была влажная духота, где-то, совсем
близко, мелькали тени людей. Забирались в полусгнившую не то беседку,
не то сторожку у пруда. Ее сумки лежали на полу, тонкая скользкая юбка
норовила съехать на положенное место, белела кожа, живот чуть
провисал, приходилось неловко под- гибать колени, на мгновение
возникала ясная и простая уверенность: "Это безумие, мы оба безумны" -
и уже все рушилось, ломалось, исчезало все, утрачивалась даже
способность - необходимая для безопасности! - непрерывно следить за
окружающей обстановкой. Потом ночь и тени в ночи возвращались. Вместе,
изумленно сияя в темноте друг на друга глазами, - ее свети- лись уж
совсем сверхъестественно - они поправляли одежду и бежали назад к
метро. Парк шумно дышал вокруг ночным неровным дыханием.
...И садился самолет на военном аэродроме, и вытаскивали из него
длинные ящики из хорошо пригнанных досок с аккуратно просверленными
дырками, и трейлер "Совтрансавто" тормозил у бетонной ограды военного
городка на окраине столицы, и из багажного вагона поезда, прибывшего
на Белорусский, вытаскивали огромные картонные коробки, ставили их на
тележки, а но- сильщики под строгим наблюдением ребят в аккуратных
летних рубашках везли эти коробки к военным "газикам", на площадь...
Что же это такое ты придумал, любимый? Неужто не страшно тебе?
Ради Христа - сохрани нас, не убивай! И пусть эти твои злыдни, звери
вообще перестанут убивать и мучить женщин и мужчин, любящих, пусть
уже будет всем хорошо, если невозможно, чтобы хорошо было нам!
Придумай счастье, милый мой мальчик, придумай счастье для всех - и,
может, нам достанется тоже, хотя бы немного...
Я постараюсь.
2... = Осень - зима
1
По сути дела, все было предсказуемо.
Банальнейшая из истин - что имеет начало, имеет и конец - есть
самое неприятное правило, по которому до нас жили, мы мучаемся, и
после нас, покуда не изведутся люди, будут они страдать, терзаться и
друг друга терзать. Осознавшие свою временность и сразу ставшие навеки
несчастными существа...
Проходят годы - а иногда бывает достаточно и месяцев, - и
казавшееся единственным, наконец и навсегда достигнутым, бесконечно
прекрасным и необходимым становится столь же скучным, докучливым,
доставляющим счастья не больше, чем утренняя овсянка. И все начинается
сызнова - неосознанный поиск, бесконечно подворачивающиеся случаи,
романтические ситуации... В сумерках валит снег, невнятно бормочет
мотор, наезжает, стелется дорога, в машине тепло, ехать еще долго. И
ты говоришь: "Представляете... если бы в конце пути нас ждал дом в
снегу, камин, немножко выпить, посидеть у огня... и уж не
расставаться... и знать, что еще будет утро, и дорога назад, и снова
куда-нибудь ехать, лететь, и так вечно..." И теплая, час назад еще
совершенно чужая, и потому сейчас необыкновенно близкая, необходимая,
почти родная рука трогательно ложится на твое колено, и ее тепло
чувствуется сквозь ткань, и спутники делают вид, что ничего не видят.
Через месяц - да, всего через месяц, трудно представить, как все
меняется за один только месяц, - жизнь уже несется вскачь, в сердце
возникает томящая боль, даже приходится пить валокордин, глаза то и
дело постыдным образом оказываются на мокром месте, и счастье, снова
вполне незамутненное, новорожденное счастье наполняет день с самого
утра, и в какой-то трезвый миг говоришь себе - да успокойся же,
очнись, это просто ощущение начала, это новизна, это острота, если уж
быть до конца честным, и ничего больше, очнись же, старый придурок,
или мало учен, мало мучил и сам мучился?
Поздно. Счастье уже при тебе. Как говорили в детстве, меняясь
марками, монетами, перышками, ножами, патронами: тронутое считается
купленным. И за счастье, пока едва тронутое лишь краешком сердца,
предстоит платить, и ты хорошо знаешь, чем.
Жизнь раздваивается, и уже очень скоро шизофреническая ревность
становится как бы телом счастья, а душа счастья, то есть горячая
поглощающая сладость, блаженное окончание мук - это все оказывается,
как и всякая душа, скрыто глубоко и трудно досягаемо. Неразрешимость,
бесперспективность, жажда и необходимость новой стабильности и ее
очевидная невозможность стано- вятся навязчивой идеей. С бессмысленной
настойчивостью сумасшедшего изобретателя ты ищешь решения, веря в его
существование просто потому, что ведь иначе тебе будет очень плохо, а
за что? Представить и тот и другой разрыв становится все более
невозможно, жизнь прорастает в обе стороны, как дурной ноготь, и
продолжает расти, причиняя страшную боль. И обрезать нель-зя - вросло,
и не обрезать нельзя - продолжает расти, раздирая живое... Водевильное
слово - адюльтер.
Она плакала, и все становилось более и более непоправимо, потому
что она уже охрипла, а вечером должна быть важнейшая передача, она
готовилась к ней чуть ли не полгода, теперь она будет распухшая, и
может пропасть голос, потому что несмыкание связок - это возможно в
любую минуту, все ходят под Богом, любой певец, актер это знает и
предпочитает не задумываться, как о смерти, потому что несмыкание -
это конец почти всегда... Она плакала, горько, и он ничего не мог
сделать, потому что нужно было остановить слезы, это главное,
объясниться можно потом, и он просил прощения, ради Бога, ну,
перестань, ну, милая, солнышко, ну, перестань же, зачем ты мучаешь
себя, все это выдумка на пустом месте, ты себя просто заводишь, ну, я
тебя прошу, нет же никакой серьезной причины, я тебя люблю, я тебя
очень люблю, перестань, перестань же...
Она все плакала. Ты ведешь себя, будто меня не существует, будто
меня можно в любой момент включить, завести ключиком, а потом
выключить, и меня нет, все в порядке, а я так не умею, ты, видно,
думал, что можно найти такую, которая сумасшедшая только в постели, а
как оделась, так и рассудительность, так и спокойствие, да? А я вообще
сумасшедшая, и лучше брось, оставь меня! Милый, оставь меня...
Слезы были, как сама любовь - чем дольше, тем невозможнее
прервать, тем отчаянней и безнадежней, уже нельзя было поверить, что
может не кончиться полным разрывом. Но не мог поверить и в разрыв,
потому что, чем дольше длилось, тем разрыв был непредставимее, слишком
много уже было вложено, разрыв становился все больше подобен смерти,
прекращению жизни...
А выхода не было никакого, потому что причинить острую боль там,
где и без того уже безусловно виновен, преступен, вообще невообразимо.
В конце концов, казалось бы, там-то уже пусто, и потому можно все - но
выходило наоборот: ничего нельзя. Недовольный взгляд, недомогание,
несчастье чувствовались как смертная вина, истинный грех. Здесь был не
долг, здесь была кровная связь, родство. Хотелось освободиться, но
освободиться от Ольги было так же нереально, невыполнимо, как
освободиться от своего тела. Тоже неплохо бы, да как?
Ты со своей Оленькой против меня, проплакала она, и он понял, что
это просто истерика, она никогда не говорила об Ольге так зло. Ее уже
трясло. Вы оба идете на меня войной, вы защищаетесь от меня, Боже, ты
от меня защищаешься, что же ты говорил, разве это та любовь, о которой
ты говорил?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20