экран для ванной купить 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не желаешь быть чиновником — что ж, будь учителем. Профессия почтенная. Недаром и дядя, и отец, и братья избрали ее. Всеобщее уважение — вот их награда.
Если говорил Франц Теодор, все остальные безмолвствовали. Да что можно было возразить? Особого достатка в семье не ощущалось, деньги хотя и были, но далеко не в избытке. Так что и братья, и мачеха, и тем более сестра — Марии Терезе шел лишь тринадцатый год — молчали. Кто в трудовой семье подымет голос против призыва трудиться?
Не возражал и Франц. Он быстро согласился стать Учителем. В принятом решении немаловажную роль сыграло еще одно обстоятельство. Не успел Шуберт избавиться от конвиктской кабалы, как ему грозило новое, еще более страшное ярмо — солдатчина. Выйдя из конвикта и став частным лицом, он подлежал призыву.
Военная служба в ту пору означала не временную ломку жизни, а жизнь, сломленную навсегда. Солдатчина измерялась семнадцатью годами. Если бы Шуберта после выхода из конвикта призвали в армию, ходить бы ему под ружьем до самой смерти.
Не мудрено, что всякий раз, являясь на призывной участок, — а его вызывали уже трижды, — Шуберт испытывал ужас. Он не знал, что все его страхи напрасны, ибо он призыву не подлежал: ему не хватало полутора сантиметров до минимального роста, требуемого для рекрута. Ростом Шуберт был всего лишь 156,7 сантиметра.
Избавление от военной службы он видел только в одном — в том, чтобы стать учителем. Педагоги в Габсбургской империи от армии освобождались.
И Франц Шуберт, подобно всем прочим Шубертам, стал школьным учителем.
Для этого пришлось потратить некоторое время на посещение учительской семинарии.
Требования здесь были не ахти какими высокими, и он себя не ахти как утруждал. Учился, что называется, спустя рукава, лишь бы получить свидетельство об окончании.
И он его получил через десять месяцев. Даже плохая отметка по закону божьему не могла этому воспрепятствовать: стране нужны были учителя начальных школ.
Теперь отец приобрел еще одного помощника. Франц был зачислен в его школу шестым помощником учителя с жалованьем 6,66 крейцера в день. «На эти деньги, — замечает немецкий шубертовед Гарри Гольдшмидт, — в те времена нельзя было купить даже одного фунта хлеба — он стоил 6,68 крейцера».
Франц Теодор радовался. Строптивый был укрощен. Назревавший в семье бунт — подавлен.
Франц Теодор и радовался и ликовал. Дела шли в гору не только в семье, но и в государстве. Наполеон был низвергнут. Австрийские войска и армии союзников с триумфом вступили в Париж. По этому поводу Франц Шуберт-младший даже сочинил музыку торжественной песни «Освободители Европы в Париже», чем душевно порадовал Франца Шуберта-старшего.
Зло оказалось посрамленным. Добродетель восторжествовала. Наконец-то взбурленный порогами войн и революций век был введен в спокойное русло. Отныне на земле воцарятся мир, спокойствие, порядок. Отныне и во веки веков!..
Франц Теодор не мог найти слов для выражения благодарности великому монарху. Впервые в жизни он пожалел, что он учитель, а не поэт.
Но Франц Теодор не привык предаваться бесплодным сожалениям. Если до сих пор он не был поэтом, то теперь он станет им. Исключительный случай обязывал к тому.
Долго ли, коротко ли корпел Франц Теодор над листом бумаги, но к прибытию в Вену императора Франца были изготовлены стихи. Трубные, тяжеловесные и, на вкус доморощенного поэта, величественные, они как нельзя лучше подходили к торжественному дню:
Что сердце неспокойно?
Ах, встречу ли достойно
Тебя, мой кайзер Франц?
Горят здесь только свечи,
Но в предвкушенье встречи
Побег зеленый лавра
Расцвел в моей груди.
Восторг обуревал не только Франца Теодора. Он охватил всю Вену. В тот день ее жители высыпали на площади и «улицы столицы. Здесь были и старые и малые, и женщины и мужчины, и знатные и незнатные, и бедные и богатые, и ротозеи и шутники. Один даже явился с собачкой — пусть любимый песик звонким лаем приветствует любимого государя императора.
Толпа, яркоцветная, ликующая, жадно стремилась к узкой теснине прохода, где статные лейб-гвардейцы, стоя шпалерами по обеим сторонам людского ущелья, едва сдерживали веселый и радостный напор. Их высокие меховые шапки спокойно колыхались над многоголовой толпой, жадно стремившейся увидеть того, ради кого возникла вся эта давка и толчея.
А он двигался меж шпалер. Неторопливо и плавно, на белом коне, в ослепительно белом мундире. Лицо его было ясно, губы улыбались, и лишь глаза, пустые и водянистые, неприязненно скользили по лицам.
Император Франц не любил толпы, даже восторженной. Хотя все эти люди были полны любви к нему, он побаивался их. А они в этот момент действительно горячо любили его. Ведь он, въехав в столицу на белом коне, привез долгожданное избавление от войн, кровопролитий, мучений.
С ним, с его торжественным въездом, с завоеванной им победой люди связывали не только свое настоящее, но и будущее. Позади осталось столько плохого, что впереди виделось только хорошее. Но жертвы, приносимые народом, лишь увеличивают алчность правителей. Ослепленные победами, одурманенные фимиамом славословий, они силу народа почитают за слабость, а любовь к родной земле принимают за обожествление их собственных персон. Уверенные, что народ все снесет, они садятся ему на голову. И ненасытно требуют новых жертв.
В тот ясный и радостный день венцы не спускали восторженных глаз с императора-мироносца. И почти не обращали внимания на его свиту. А там, среди сверкающих орденами бравых и осанистых генералов, затерялся человек, мешковато сидевший в седле, — князь Меттерних. Его рука крепко вцепилась в уздечку. Вскоре эта пухлая рука мертвой хваткой сожмет горло народов Европы.
Но пока что толпа ликовала. Император Франц приветливо помахивал рукой. Князь Меттерних крепко сжимал уздечку коня. А за окраиной Вены, в отдаленном предместье, на фасаде неказистого двухэтажного домика, среди зеленых гирлянд, разноцветных фонариков и подслеповатых окошек красовалась надпись:
«Францу Великому, возвратившемуся после славной победы!»
И Вена и Франц Теодор Шуберт приветствовали обожаемого монарха.
День снова начинался по звонку. Колокольчик, пронзительный и голосистый, звал на занятия. Рано поутру. Как прежде. С той лишь разницей, что раньше учили Франца, теперь же учил Франц — несколько десятков непоседливых, озорных ребятишек, спрессованных в тесном классе и неугомонно выискивающих возможность размяться.
Класс постоянно гудел, точно по нему носилась стая черных, с синеватым отливом, больших и жирных шпанских мух. Неумолчное гуденье прекращалось лишь тогда, когда он появлялся в дверях. Чтобы тут же смениться грохотом отодвигаемых столов и скамеек.
Вся эта шумная ватага дружно вскакивала с мест не потому, что горела желанием приветствовать учителя. Просто в общей сумятице легче отвесить соседу оплеуху, дать пинка в бок или лягнуть по ноге, а это куда как приятно, особенно если впереди нудные часы сидения за книжкой. И только после того, как учитель, грозно сверкнув очками и беспомощно, словно птица подбитыми крыльями, помахивая руками, подавал знак садиться, ученики нехотя и вразнобой опускались на свои скамейки.
И класс снова начинал гудеть, то тише, то громче, но все так же неумолчно.
Меж ним и учениками установились отношения людей, друг другу сторонних, на время сведенных случаем. В этих отношениях не было места чувствам. Учитель был равнодушен к ученикам, ученики — к учителю. Он не любил их, но не настолько, чтобы возненавидеть. Они не уважали его, но не настолько, чтобы совсем не бояться. Тем более что на высоком столике, напоминавшем не то конторку, не то кафедру, подле классного журнала лежала розга.
Кое-как вдолбив своим подопечным начатки грамоты и счета, Шуберт в дальнейшем не очень утруждал себя. Обычно он давал ученикам задание, а сам, прохаживаясь между рядами или стоя за кафедрой, погружался в свои мысли. Постепенно он настолько привык к гомону, что совершенно свыкся с ним. А в те редкие минуты, когда поглощенные решением трудной задали ребята смолкали, он вздрагивал, близоруко щурился поверх очков и беспокойно тянулся к розге. Что случилось? Почему вдруг наступила тишина, пугающая и непривычная?
Шум помогал ему. Из монотонного гула многих приглушенных голосов он каким-то непостижимым даже ему самому способом вылавливал отдельные звуки. Они складывались в ритмическую фигуру, в мелодию. И вот уж напев, ясный и чистый, стремительной змейкой проносился в мозгу, и он, лихорадочно поспешая, наносил его на бумагу. А гуденье все продолжалось. И на этом одноцветном фоне только что слетевшая на бумагу мелодия внезапно вскипала новыми красками, обрастала созвучиями. Рождался аккомпанемент. Не примитивный звуковой фон, а второй план, помогающий лучше познать план первый. Единая жизнь, пронизывающая все произведение в целом.
Так рождались песни. На глазах у целого класса. Он сочинял упоенно и самозабвенно, забывая обо всем и не думая ни о чем. Его толстые губы то расплывались в радостной ухмылке, то искривлялись гримасой страдания. Его круглое лицо то светилось счастьем, то искажалось болью. Он склонял голову к столу, и курчавая шевелюра его мелко-мелко тряслась над листом бумаги, как бы сопровождая стремительный бег восьмушек и шестнадцатых.
А то вдруг он распрямлялся, высоко вскидывал подбородок и, заложив руки за спину, принимался расхаживать от окна к двери и обратно. Быстро, небольшими и частыми шажками, катясь, словно шарик, на своих коротких и толстых ногах.
И ребятишки, большую часть жизни проводящие на улицах венского предместья, среди ссор, перебранок и потасовок, склонные к насмешкам и злому озорству, как правило, не трогали его.
Учителя и учеников как бы связал неписаный договор: каждый существовал сам по себе, не затрагивая и не стесняя другого.
Правда, иногда негласное соглашение нарушалось. Обеими сторонами. Когда в классе становилось чересчур шумно и где-то сзади вспыхивала яростная драка, он, недовольно сморщившись, спешил к драчунам и, деловито оттаскав их за вихры, восстанавливал порядок. После чего пугливо оглядывался на дверь: не учуял ли, упаси боже, беспорядка отец?
А незадолго до экзаменов он отрывал своих учеников от их привычных и любимых занятий и принимался вколачивать в них науки. Другая сторона относилась к нарушению конвенции с философским спокойствием. Раз ходишь в школу, надо кое-чему и учиться. Тем более что особых поводов к огорчениям не было: каждый знал, что рвения учителя хватит ненадолго. Пройдут экзамены, все образуется и пойдет по-старому, обычным чередом.
Но случалось и так, что какой-либо распоясавшийся сорванец дикой выходкой отрывал его от сочинения музыки. Тут уж добродушный Шуберт, отшвырнув нотную бумагу, хватался за розгу, и она гуляла по чреслам негодника до тех пор, пока гнев учителя не остывал, а приятели наказуемого не притихали, испуганно и смиренно.
Раздражала его вся эта необузданная свора или, как он сам их называл в сердцах, «эта банда малышей»?
Разумеется. Ведь при всем том, что неписаный договор существовал, существовало и творчество. И оно развивалось не благодаря тому, что было вокруг, а вопреки ему. В Шуберте с невиданной силой звучали песни. А пробиваться они должны были сквозь толщу и твердь крика, гама и шума, сквозь косноязычные объяснения того, сколько ящиков чая осталось у оптового торговца К. после того, как розничный торговец Л. приобретет половину его запаса, сквозь дурацкие вопросы: почему из дырявого бочонка вода вытекает, а в дырявый башмак втекает?
Школа пожирала лучшие часы жизни. Рано поутру, когда голова свежа, а мысли светлы, как золотистый солнечный день за окном, вместо того чтобы с пером, чернильницей и бумагой уйти в Венский лес, усесться под буком в пахучей траве и писать, писать, писать, отрываясь лишь затем, чтобы послушать пение птиц и шелест листвы, изволь отправляться в душный и тесный класс, провонявший кислым запахом чернил.
Но что было делать? Куда податься?
Податься было некуда. Чтобы жить, надо трудиться, форма же труда для него была лишь одна — преподавание в школе.
И он преподавал. Изо дня в день, исключая воскресенья.
И писал. Несмотря ни на что. Тоже изо дня в день. Воскресенья включая.
Приходится лишь изумляться жизнестойкости его творческой натуры. Именно в эти годы школьной каторги, с 1814 по 1817 год, когда, казалось, все было обращено против него, им создано поразительное множество произведений. Только за один 1815 год Шуберт написал 144 песни, 4 оперы, 2 симфонии, 2 мессы, 2 фортепьянные сонаты, струнный квартет. И среди творений этого периода немало таких, что озарены немеркнущим пламенем гениальности. Это песни «Маргарита за прялкой», «Лесной царь», «Розочка». Это Трагическая и Пятая си-бемоль-мажорная симфонии.
Рабочий день начинался звонком. Но не кончался им. Много часов спустя после того, как отзвенел колокольчик и вся горластая стая ребят с восторженным ревом и свистом вырывалась на улицу, он все еще продолжал быть привязанным к школе. Не было класса, не было учеников с их писклявыми голосами, но были их безмолвные воплощения — тетради. Кучи тетрадей, неряшливых, заляпанных кляксами, испещренных каракулями, полных ошибок. Ошибок было так много, что трудность заключалась не в том, чтобы выискать их, а в том, чтобы их не пропустить.
И он, не расправляя плеч, не разгибая шеи, корпел над тетрадями. Исправлял ошибки. Перечитывал прочитанное и снова исправлял. Он знал: отец проверяет своих помощников, и горе тому, кого он уличит в небрежности и халатности.
Если в классе еще кое-как удавалось творить — пусть урывками, через силу, преодолевая раздражение, то после уроков это было абсолютно невозможно. Пока на столе громоздилась гора тетрадей, нечего было и думать о том, чтобы писать. Каждую минуту в комнату мог зайти отец. Нотная бумага по соседству хотя бы с одной неисправленной тетрадкой привела бы его в исступление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я