Все для ванной, ценник необыкновенный 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Друг, уйдя, всегда остается в сердце, но в памяти обычно всплывает в знаменательные дни. «Ровно год (десять лет) назад в это самое время мы были вместе. И говорили о том, что…»
Год назад здесь был Швинд. Вон там, где сейчас высится за столом могучий торс Фогля, как обычно величественного и неподвижного, мелькала его белокурая, с рыжевато-огненным отливом шевелюра. И неслись взрывы хохота. Где Швинд, там и веселье.
А теперь Швинда нет. Не хватает только одного человека, а веселье, какое ни шумное оно, словно приглушено, и компания, пусть большая, выглядит малолюдной.
Швинд далеко. В чужом Мюнхене. Один. Отрезанный перст. Не выдержал. Отправился на сторону. Поехал искать свое счастье. Еще немного, и милая, добрая Вена доконала б его. У разъевшихся лавочников и самовластных правителей свой взгляд на искусство. И свои вкусы. Им нужны либо шуты, либо прислужники. Как ни тяжело Швинду без друзей, а все же легче, чем растрачивать молодость и талант на этикетки и виньетки.
Уехать бы и ему, Шуберту. Сколько музыкантов ловили счастье в чужих краях! Становились придворными капельмейстерами. И жили — не тужили, без забот и волнений.
Нет, куда ему от родной земли! От ее запахов, рассветов, песен. Они в крови, в теле, в душе. И беспрестанно питают и кровь, и тело, и душу. Без них — смерть, как дереву, вырванному из родной почвы…
Но что это? Встал Бауэрнфельд, сутулый, длиннорукий, с крупной головой, совсем ушедшей в плечи.
Читает стихи. О Новом годе. О том, что сулит он и чего не принесет. Обычно новогодние стихи бодрые. А эти грустные. Потому что правдивые.
Все больше редеет круг друзей. Одних уж нет, другие — далеко. И дорога к ним заказана.
Да, это верно. К Зенну, например… Зенн, Зенн, друг далекой юности! Где ты теперь? С кем встретил этот час? Со своей неотступной бедой. В вонючей казарме. С ярмом солдатчины на шее. Твои глаза, наверно, давно потухли. Но в сердце все так же горит огонь свободы. И никому никогда не погасить его.
Сколько тебе еще бедовать, Зенн? Вероятно, долго. Впереди — тьма. Без конца, без края. И чем дальше, тем мрак непрогляднее. Он слепит глаза. И слабые пасуют. Как спасовал наш общий друг Брухман. А ведь он был в конвикте дерзким и смелым. Теперь Брухман — смиренный святоша в поповской рясе.
Или Рюскефер. Ты, Зенн, вместе с ним бунтовал в конвикте. Он ушел оттуда, потому что отказался признать правдой неправду. А теперь? Теперь он служит неправде. Ради карьеры. Еще немного, и, наверно, выйдет в министры…
О чем там говорит Бауэрнфельд? О том, что кружку шубертианцев угрожает распад.
Да, это так. Река размывает берег, каким бы высоким он ни был. Все, что движется, сильнее неподвижности. Новые люди все прибывают, а шубертианцы убывают. Сколько здесь, в этой комнате, их, незнакомых! И у всех взгляды и интересы, не схожие с нашими. Разве что Шобер да светский угодник художник Мои находят с ними общий язык.
Да, все это так. Печально, но верно…
Аплодируют. Значит, стихи понравились. Впрочем, на Новый год всегда аплодируют. И тостам и стихам.
Кричат:
— С Новым годом!
Что ж, выпьем! Выпьем кисло-сладкую шипучку, от которой разве что проку — головная боль!..
Все встали из-за стола. Двинулись в другую комнату. Девицы окружили Фогля. Закатывают глаза, складывают руки, как на молитве. Фрау Кунигунда кивнула головой — Фогль будет петь. Стало быть, надо идти аккомпанировать.
Принято считать, что друзья познаются в беде. Это, конечно, верно. Но не менее верно другое. Друзья познаются и в радости. По тому, как они приманивают ее. А когда это нужно, принуждают прийти.
Начало нового года ознаменовалось для Шуберта радостью. Большой и невиданной. В том, что она, наконец, пришла, была заслуга друзей.
Истинная дружба заключается не в том, чтобы выполнить просьбу товарища и тем самым облегчить ему жизнь. Истинность дружбы заключается в том, чтобы стремиться улучшить жизнь ближнего без всяких к тому просьб.
Счастливая мысль об устройстве авторского концерта пришла на ум Бауэрнфельду. Не Шуберт просил его, а он упрашивал Шуберта, чтобы концерт состоялся. Хотя нужен он был не Бауэрнфельду, а Шуберту.
— Ты гений, но ты и глупец! — говорил Бауэрнфельд не в меру скромному другу. — Твое имя у всех на устах, каждая твоя новая песня — событие! Ты написал великолепнейшие струнные квартеты и трио, о симфониях и говорить не приходится! Твои друзья восхищены всем этим, но ни один издатель не желает покупать твои сочинения, и публика не имеет ни малейшего представления о красоте и изяществе их! Так вот, соберись с духом, побори свою робость и дай концерт, программу которого составят, разумеется, только твои произведения. Фогль с удовольствием поможет тебе, а такие виртуозы, как Бокле, Бем и Линке, почтут за честь сослужить службу такому композитору, как ты. Публика расхватает билеты, и если ты с первого раза не станешь Крезом, то одного концерта достанет, чтобы тебе безбедно прожить целый год. А там ты сможешь давать их ежегодно. Если же твои новинки произведут фурор, в чем я ни капли не сомневаюсь, ты заставишь всех этих Диабелли, Артария, Хаслингеров безмерно повысить гонорар вместо жалких грошей, которые тебе выплачивают. Итак, концерт! Послушайся меня! Концерт!
Шуберт призадумался.
— Возможно, ты прав, — нерешительно произнес он. Но тут же с отвращением прибавил: — Если бы только не надо было упрашивать всех этих мерзавцев!..
Но упрашивать никого не пришлось. Все по собственному почину сделали друзья. Им нужно было лишь одно — его согласие. Получив его, они обо всем позаботились сами.
Каждый спешил внести свою лепту. Леопольд Зоннлейтнер, используя влияние в Обществе друзей музыки, договорился о помещении. «Красный еж» — зал общества — был предоставлен Шуберту безвозмездно.
Фогль предложил петь бесплатно. Его примеру последовали и другие участники концерта: великолепный скрипач Франц Бем, первый исполнитель последних бетховенских квартетов, превосходный виолончелист Иосиф Линке, также представитель блестящей плеяды бетховенских музыкантов, Карл Бокле, один из лучших пианистов Вены, непревзойденный исполнитель шубертовской музыки, вокалисты Людвиг Тице, сестры Фрелих.
26 марта 1828 года состоялся концерт. Зал был набит до отказа. Каждый номер покрывался аплодисментами. Чем ближе к концу программы, тем оваций становились восторженнее. А после того как Бокле, Бем и Линке сыграли блистательное трио ми-бемоль-мажор, зал содрогнулся от топота ног — наивысшей степени проявления венцами восхищения.
Давно уже отзвучал последний номер программы. Давно уже служители потушили газовые рожки в зале. А публика все не расходилась. Забив проходы, устремившись к тускло освещенной эстраде, люди топали, кричали, размахивали платками и все вызывали и вызывали автора.
Казалось, вызовам нет и не будет конца.
В тот ласковый весенний вечер, возвращаясь домой, Шуберт был счастлив. Не успехом. Шумность успеха ошеломила, смутила и даже обескуражила его. Он никак не мог взять в толк, почему столько людей, вместо того чтобы сразу после концерта пойти в кафе или домой, долго стучали ногами, хлопали в ладоши и выкрикивали какие-то слова, которых он так и не сумел путем разобрать. Все это можно было бы понять после выступления итальянского тенора, модного виртуоза, фокусника или гипнотизера наконец. .
— А тут — ради чего и ради кого все это? — недоуменно спрашивал он себя.
Шуберт был счастлив другим. Той трепетной и чуткой тишиной, какая стояла в зале, пока шел концерт. Теми мягкими, добрыми улыбками, какие не сходили с лиц. Тем теплым огоньком, какой горел в глазах и исполнителей и слушателей. Теми невидимыми нитями, какие связали эстраду и зал.
Шуберт был счастлив, ибо впервые убедился, что музыка его близка не только избранным, друзьям. Она близка самым различным людям, волей афиши и случая собравшимся в концертном зале.
Шуберт был счастлив, ибо его искусство, наконец, обрело широкое и полное признание.
Концерт принес и материальный успех. Причем довольно значительный — около 800 гульденов. Сумма изрядная, для Шуберта, не избалованного деньгами, — огромная.
Он роздал долги, а их накопилось немало. Купил собственное фортепьяно — роскошь, которую до сих пор он так и не мог себе позволить.
И зажил припеваючи. Не думая о деньгах и не считая их.
Оказывается, хорошо быть богатым. Приятно и тебе и другим. Можно без оглядки тратить деньги и на себя и на других. И доставлять удовольствие не только себе, но и другим. А это уже двойное удовольствие.
Разве раньше он мог хотя бы мечтать о том, чтобы послушать Паганини? Этот вскруживший голову Европе виртуоз, приехав в Вену, заломил такие цены за билеты, что только богачам было с руки пойти на его концерт. Да и то не всем, а лишь самым щедрым.
Шуберт на концерте Паганини побывал. И испытал огромную радость. По сравнению с ней куча денег, вынутая из кармана, где их все равно еще оставалось немало, и протянутых в маленькое окошечко кассы, — безделица, о которой не стоит и вспоминать. Деньги так или иначе уйдут. Рано или поздно, попусту или на что-нибудь, что сегодня кажется важным, а завтра окажется тленом и трын-травой. А воспоминание останется. На всю жизнь. И всю жизнь будет согревать человека. Особенно если оно связано с прекрасным, с тем наслаждением, которое приносит встреча с искусством.
Вне себя от упоения, Шуберт с наивной простотой и непосредственностью ребенка писал Хюттенбреннеру в Грац: «Я слышал в адажио пение ангелов».
Для хорошего человека радость бывает полной лишь тогда, когда можно ею поделиться с ближним. Поэтому Шуберт чуть ли не силой затащил Бауэрнфельда на второй концерт Паганини. У друга, конечно, не было средств на билет.
Деньги принесли освобождение и от мелочных забот. Неотвязные мысли о хлебе насущном теперь уже не одолевали Шуберта. Он мог отдаться музыке, не думая ни о чем, кроме нее. Рассуждения о пользе бедности для художника, о том, что она благостный бич, который, подстегивая, заставляет активнее творить, не только вздорны, но и мерзостны. Они придуманы теми, кто сам никогда не бедствовал и кто заинтересован цепями нищеты сковать художника, чтобы держать его в полном повиновении.
Шуберт до сих пор сделал много. Но он сделал бы неизмеримо больше, если бы все силы, которые приходилось расходовать на постоянную борьбу за существование, он мог бы спокойно отдавать творчеству.
Стоило на время стряхнуть тяжкую ношу бедности, как он распрямился и свободно и широко зашагал вперед. Именно теперь он пишет удивительно много и удивительно хорошо.
Он создает ряд песен на тексты Гейне, и среди них такие шедевры, как «Двойник», «Атлас».
Он пишет монументальную, под стать генделевским ораториям, кантату «Победная песнь Мириам» на текст Грильпарцера.
Заканчивает Большую до-мажорную симфонию и фа-минорную фантазию для двух фортепьяно, ту самую, что посвящена Каролине Эстергази.
Сочиняет блистательный струнный квинтет, овеянный трагизмом и мрачной скорбью и вместе с тем искрящийся безмятежным весельем.
Создает свои бессмертные фортепьянные миниатюры.
Они бессмертны потому, что установили новые вехи для развития мировой фортепьянной музыки; ими Шуберт проложил путь грядущим поколениям композиторов.
Новый стиль — стиль романтической фортепьянной миниатюры — был найден и утвержден Шубертом в его «Экспромтах» и «Музыкальных моментах». Эти небольшие по размеру, но необъятные по эмоционально-художественному содержанию пьесы выражают, по меткому определению В. Конен, «один миг извечно меняющегося, эмоционально насыщенного внутреннего мира художника. Настроения одного „момента“ простираются от безмятежной лирики до бурных драматических взрывов. Своей яркой и неистощимой мелодичностью, колористическим пианизмом, богатством лирического настроения и внутренним драматизмом эти пьесы воплощают уже чисто фортепьянными средствами поэтический мир шубертовской песни».
Здесь в малом выражено великое, в быстротечной миниатюре — непреходящее и немеркнущее, то, что будет составлять сердцевину искусства извечно, — душевный мир человека.
Тихо-тихо звучит мелодия, обаятельная, задумчивая. Она широка и спокойна. И настолько сердечна, что сразу завладевает слушателем. Когда человеку хорошо, когда он доволен сделанным и размышляет о том, что ему предстоит сделать, его мысли и чувства воплощаются в музыке. Точно в такой вот, как эта, — доброй, мечтательной, ясной, словно предзакатный час тихого летнего дня.
Так начинается фортепьянный экспромт ля-бемоль-мажор. Его главная тема пронизана песенностью, той самой, которую так любил Шуберт и о которой писал: «Меня уверяли, что клавиши под моими пальцами начинали петь, а это, если оно верно, меня весьма радует». Это песнь без слов, пропетая роялем и выразившая столько мыслей и чувств, сколько порой не под силу выразить слову.
Мелодия мужает, крепнет. В ней зреет сила. Настойчивая, несломимая. Когда ее возрастание достигает кульминации, вновь является начальный напев, безмятежный и углубленно-сосредоточенный.
И вдруг певучее спокойствие сменяется волнением. Бурные, колышущиеся фигурации переносят слушателя в совсем иной мир — мир взволнованных мечтаний и взбудораженных чувств. В неудержном порыве набегают друг на друга звуки, мчатся, несутся, бурлят. В этих то вздымающихся, то ниспадающих валах — и треволнения чувств и беспокойное биение мысли.
Но волны улеглись. Так же внезапно, как поднялись. И опять звучит тихая и умиротворенная песня — мелодия, открывавшая экспромт и так резко контрастирующая с его средним эпизодом.
Или вот другой экспромт — ми-бемоль-мажорный. Его начало не медленное и не певучее, как в первом экспромте. Напротив, оно подвижно. С ошеломительной проворностью проносятся легкие и воздушные гаммообразные пассажи. По всей клавиатуре. Сверху вниз. И снизу вверх. Они как бисер, рассыпаемый щедрой рукой. Сверкающий и блестящий. Как луч солнца, быстрый и неуловимый, но постоянный, если уж он пришел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я