https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/120na70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Военное время, лошади все на военном учете, – отрезал. – Помер старик, хорошо и в той земле лежит. Не за падалью же ехать, зря лошадь гонять».
… Почто-то его беда не тронула? Почто, скажи, Боже праведный? Почто он как сыр в масле? Умоляла кого-то Маланья Корниловна и тут же остерегала, упрекала себя: «Ой, нехорошо говорю, зла хочу. Знать, Гриша кому-то продажное слово дал, вот и держат его в чести. Фармазонова то сила, не иначе. И дети-то, как колобашки, все при деле, при хороших зарплатах… Ой, не то говорю. Дурное на язык липнет. Прости, Господи. Сынка вот нет, ушел с бухгалтером и запропастился, лиходей, носит его нечистая сила по чужим людям, и не чует парничок, что мати его помирает… А кто их оденет, обует. А кто их теплом обогреет… Сгинь, сотона, сгинь, пакость! Эко рыло-то, прости, Господи, как валенок. Вот она, фармазонова сила. А я на тебя крестом православным напущусь».
Дрожала душа, пристанывала по-голубиному: и сладостно ей оторваться от долгого ложа, от пристанища, но и страшно, а вдруг и Там снова в одинокости, в неприюте доведется быть. И когда под утро явился Коля База, он услышал то ли стон, то ли сонный зов, но, не зажигая света, парень миновал кухню, а в горенке приткнулся, не раздеваясь, обочь стола, грузно осадил голову в ковш ладоней… И куда-то желанно повело, покатило, свинцом налило плечи, руки подломились, и Коля приложился лбом к столешне, а очнувшись, тупо повел вкруг себя взглядом, неожиданно на кого-то осердясь. Зачем бы ему бороться с собой? Зачем маяться упорно, крепиться за полночным столом, коли подле у стены высокая кровать? Так нет же, выдерживал характер, строполил себя, на кого-то негодовал, и злом полнилась грудь. А пьяное сердце молчало, не позвало к матери в темную кухню, не вскипело отчаянной тоской, равнодушно и набухше ворочалось в ребрах, как сытый поросенок. Так и перемогался Коля База до утра, забыв все на свете, пока не забрезжило в окнах, пока не просеяло скудным снежным светом. Лишь тогда мелькнуло в голове недоуменно, отчего-то мать залежалась, не спешит с обрядней, не разламывает, охая и стеная, затосковавшие к непогоде кости, не разжигает печь. Хорошо бы сейчас щец горячих с устатка, чтобы утишить грудное жжение, да и стопарик не помешал бы на опохмелку. И оттого, что мать залежалась на кровати, Коля почувствовал к ней досадное раздражение. Хотел было крикнуть через стенку, дескать, хватит разлеживать барыне-госпоже, на дворе день-деньской, а она и думушки не думает о разъединственном сыне…
Тут хлопнула входная дверь (знать, с пьяного ума забыл заложить за собою), на пороге кто-то замешкался, окликнул: «Малаша, ты спишь, што ли? Не боишься, что украдут». Но хозяйка по обыкновению не отозвалась шутливой скороговоркой: «Унесут, дак намучаются». Тут раздался пугливый вскрик, заширкали по полу валенки, и сквозь сумерки проступила чужая фигура, зашарила рукою по стене, ища выключатель. «Эй, есть ли кто живой?» Вспыхнул свет, Колька оторвал от локтей чугунную головизну, ненавидяще вгляделся в гостью. «Господи, Колюшка, мати-то померла, – всхлипнула старуха. – Прозевал, сынок, мати-то. Пришла к ней за опарой, хотела тесто наставить, кричу, Малаша, Малаша, а она… Царьство ей…» – «Иди, иди, – замахал руками Колька, поднялся грозно навстречу. – Носит тебя леший. Ни дня, ни ночи. Взяла систему доглядывать». – «Рястант, рястант. Мати померла, а он… Язык бы отсох, зараза». И только когда захлопнулась за старухой дверь, что-то осеклось в пьяной памяти, сдвинулась ржавая шестерня, и потекло неразумное удивление. Парень подкрался к матери и, боясь включить свет, с пугливым интересом уставился на немое лицо. «Мелет, глупая баба. Мать, слышь? Ты Польку Наважью Смерть не пускай за порог. Иначе я возьмусь. Ма-ма, подъем! У меня система, раз-два… Ма-ать, подъем!»
Коля База принагнулся, схватил материну руку, и тут же закоченелым холодом отозвалось и опалило ладонь. «Ни хрена себе шуточки», – сказал едва слышно, не понимая слов, и вдруг торопливо пошел к шкафчику, в материном схороне достал полшкалика спирта (хранила старая на растирание) и за один присос вытянул, не чуя хмельного ожога. Когда явились старухи обмывать покоенку и включили свет, Коля База сидел под божницею в переднем углу и, запрокинув глаза в щелястый потолок, сухо и немо что-то выискивал там взглядом. Его подняли под локти, и Колька, покорно следуя за дядей, потянулся с лопатой на кладбище. Еще поднимаясь в гору к голубенькому городку, закиданному снегами, он два раза громко сказал себе: «Ни хрена себе шуточки». И визгливо засмеялся. И после, когда мерно долбил могилу в мерзлой земле, и когда гроб опускали на полотенцах в окоченелое чрево, слегка присыпанное уже несуетным снегом, и когда одиноко пил за поминальным столом, никого не видя и не слыша, – все время одинокая соринка, засевшая в мозгу, мешала воспринять материну смерть с подобающей печалью и болью. «Ну удивила мать, ну удивила, – шептало где-то внутри. – Отослала по гостям, чтобы самой умереть. Шуточки, дак шуточки».
Очнулся Коля База в Зинкиной постели, приподнял туманную взъерошенную голову, туго припоминая, где он и что с ним, вгляделся в дальний простенок, едва окрашенный отблеском догорающей зари, и вдруг от оглушающей тоски по-собачьи с протягом и надрывом завыл: «Мама-то умерла. Умер-ла-а ма-ма-а». И все предстоящее вековечное сиротство предстало перед ним в такой оглушающей одинокости, словно вывезли на стружке в самый распах осеннего моря и кинули одного. Зинка притулилась подле и, раскинув байковый халатик, прижала его поникшую соломенную голову к обнаженному горячему телу, словно бы чужую боль хотела перенять в себя, и чувствовала, как щекотно по склону груди скатываются прохладные слезы и горестно отзываются в ее сердце. «Как я теперь домой-то пойду. Ма-ма-то умерла, – насильно смиряя всхлипы, шептал парень и сердился внезапно на свою слабость и стыдился ее: он отстранился от женщины и по-щенячьи, с головою зарывался в одеяла. И вдруг снова вырастал из постели и давился слезою: „Умерла мама-то“. И Зина тоже молчаливо плакала, не в силах совладать с собою и укрепить сердце. Она уже простила Колю и невольно, сминая в душе неподобающие чувства, тешила в себе радость. Не с кем более делить Коляню, никто не надуется, никто не покосится, не окрестит злым словом: ее теперь Колюха, ее. А парень вдруг затих, погрузился в себя, порой неприязненно вглядывался в женщину, словно бы это она украла у него мать иль была повинна в ее смертном уходе.
Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».
Коля затравленно осмотрелся, его зеленые глаза хищно заузились. Зинка испугалась этого ненавистного взгляда и отпрянула. Обрезаться можно об его острое лицо, опаленное изнутри непрестанным беспокойством: ветер ли, морозы ли высекли морщины у глаз, а может, первое великое горе так отпечаталось на Колькином обличье? Гусиные лапки были белыми, словно вчера проступили сквозь бронзовую кожу. «Где одежда?» – спросил Коля База глухо, отворачиваясь от женщины. Еще долго не простит он ее, подсмотревшую чужие слабые слезы.
«Не пущу, не пущу. Ты куда намерился на ночь глядя?» – заволновалась Зина, а внутри все разом опустилось, завяло, точно суховеем опалило. Горестно потухла Зинина душа и заточилась обидой: «Кому отдала любовь? Кому покорилась? Разве поймет когда лиходей, разве оценит? Даже струну дергать без жалости, и та лопнет. Дак железо ведь». Но не дала женщина волю обиде, напрягла нехитрый умишко, полный тоскливых мыслей, желая удержать любимого возле. А что может быть сильней ласки? Ею лишь и можно оплести, заманить и утопить в себе. Только бы пробудить в нем охоту, а там уж все в ее власти. Распахнула халатик, привалилась боком, запела тихохонько, прерывисто; голосишко, задавленный в груди, едва строил слова: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Пропела, и самой стало совестно, даже уши вспыхнули. Но Колька лишь скривился, скоро оделся и вышел.
Его подхватила студеная, железом отдающая мгла и повлекла. Мороз вроде бы отмяк, но с моря северянин подул, и отсыревший перемешанный воздух пробивал до костей, казался невыносимым. Сгорбился Коля База и, как нищий с паперти, будто калика перехожий, потащился заметенной улицей без смысла и желанья. Зинкина песня вдруг всплыла и обидно прилипла к языку: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Хороша тетерка, нечего сказать: ни одного рулевого пера в хвосте. Весь пух на перинах оставила. Двоих-то сколотышей имеет, дак не ветром же надуло, не в капусте же нашла. Ей бы захомутать да погонять. У нее система бабская… Домой бы кинуться, в родные стены, загородиться от всех, пропади все пропадом, гори синим пламенем. Но как представишь, что без матери дом, – жуть синяя. И чего бы ей не жить? Пенсию принесут, только распишись. И не болела ведь особо. Взяла и украдкой сбежала. Поди догони, верни обратно… А чего бы не жить? Я при деле, не оболтус, сыты-обуты. Ну, когда опохмелюсь, бутылочку на троих, дак для тепла лишь, не для пьянки. Взяли систему помирать, не сказавшись. Гонят их, донимают?
Только тут спохватился парень, что неловко, зло подумал о матери, как о живой. И словно бы подслушав, небо раздернуло занавеси, и лунный объедок смирно и робко осветил землю. Подсмотрел ли? Пожалел ли одинокого и заплутавшего и подложил под ноги тропу, чтобы не огруз человек, не увяз в полночных снегах. Далеко ли до беды?
Коля задрал голову и увидел стол, на столешне гроб и руку, свисавшую наружу. Пальцы шевелились и делали какие-то знаки. И снова с такой силой защемило сердце, что Коля завыл уже сухим выплаканным голосом: «Мамы-то не-ту-у». На дальнем подворье залаяла собака, чужая непонятная тень скользнула по пепельно-серому сугробу – и пропала.
«Ма-мы-то не-ту-у…»
«Негодяй же я, какой негодяй, – вдруг устыдился Коля своей прежней разгульной жизни. – Чего добивался, скажи, пожалуйста? Матери-то через меня была не жизнь, а каторга. Несладко пришлось, фраер несчастный».
Была кованая кольчужка поверх души, мелкоячеистая, ладная, надежно прикрывала грудь от любой коварной стрелы, а тут впервые настигло копьецо и больно пронзило, и потянуло за жаберку со злой надсадой, и потекла вон вся пустая водица, прежде заливавшая сердце, и вздохнула тогда, заворочалась совесть. И, ощутив собственное бескрайнее сиротство, человек пусть и ненадолго, но пожалеет вдруг всех сирот, живущих на миру.
На глаза попалась креневская банька, овеянная лунным светом, и это одинокое строенье в углу пустыря показалось таким убогим, заброшенным и печальным, что Коля База вновь устыдился себя. Облака раздернуло вовсе, небо фиолетово загустело, звезды, ознобно дрожа и переливаясь, повисли над землею, как рождественские яблоки, готовые сорваться: каждой душе по яблоку. Снег искрился, похрустывал, охотно пригибался под валенком, манил лечь и уснуть. Знать, усталость последних дней борола Колю.
Дрова на горке были так и не собраны, их запорошило уже. «Дурак, наделал старику работы». Колька подошел к дверце, жидковатой на вид, неловко и просительно постучал, приложил ухо. Потом требовательно брякнул, словно бы ожидая особой радости от Креня. Старик прошаркал через сенцы, заспанно и болезненно спросил: «Кто там?» – «Открой, это я, Колька!» – «Что, дня не будет?» – «Открой… Хочу взглянуть на тебя. Повиниться хочу». – «Чего? Я уж вина вкус забыл», – не расслышал бобыль, а может, и притворился глухим, но уходить отчего-то медлил, мялся, и закоченелые половицы скрипели под ногой. «Повиниться, говорю, хочу, глухой хрен. Прими меня. У меня мама нынче померла. Нету мамы-то, нету-у, понял?» – «Все там будем. Ну чего тебе?» – «Повиниться хочу, стыдно мне». – «Сколько раз говорено, вина не держим. Не потребиловка, чего пришел на ночь глядя? Уходи подобру». – «Дурак, глупый ду-рак! Хоть раз в жизни выслушай умное слово. А то и подохнешь дураком! – злым дрожащим голосом закричал Коля База, возмущенный тем, что не поняли и не приняли его чистых намерений. – Скоро ведь на живодерню, от нее не спрячешься… Хочешь, запалю, как вошь на гребешке? Система! Понял, ты! Дрова-то я раскидывал, понял, старый хрыч? Поленьями обложу и запалю, понял?»
За дверью всхлипнуло, по-голубиному простонало. Крень потоптался в потемках и, не проронив ни слова, только тяжко вздохнул и убрел к себе, хлюпая обрезанными катанцами.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1

Если бы Крень имел в своем обзаведении зеркало, то, глянув бы на себя, он поразился бы перемене, случившейся с ним: с обугленного синего лица, закиданного неряшливой клочковатой бородой, нынче не сходила блаженная смирная улыбка, словно бы что-то неведомое и святое открылось вдруг человеку, недосягаемое для прочих. Он словно бы зачеркнул всю прожитую жизнь и только что проклюнулся из материнского лона, распахнул наивные непонятные глаза и улыбнулся радостному желтому блеску золотой серьги, качнувшейся в мочке бабьего уха. Обычно тусклые, заплесневевшие глаза старика обрели новое выражение, в их глубине затеплилась искорка и не погасла. Раньше бобыль любил вспоминать, долгой и злой памятью он тешил себя, травил и побуждал к жизни, уход знакомых печищан воспринимал с насмешкой и облегчением. И вдруг все забылось разом, и даже призрак отца не навещал более Креня, и красноглазый сердитый байнушко не портил житья и не строил козней. Как, оказывается, хорошо и легко жить беспамятному человеку. И раньше Крень говорил мало, больше в гневе, когда кто-либо из однодеревенцев задевал его пакостным словом. Нынче же он являлся народу с высоко поднятой головой и неизменной блуждающей блаженной улыбкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я