смывной бачок 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Переступить бы, перемахнуть – и как бы все просто и легко…
Мишке бы легче стало, если бы Нюра Питерка, высокая костистая баба, забилась сейчас в истеричном плаче, тогда бы и Мишкина душа отошла от спекшейся боли. Но сам вид мужиковатой женки, ее спрашивающий недружелюбный взгляд, ее широкие плечи в меховой безрукавке, ее звериные повадки и звериный застойный воздух избы вызвали лишь новое раздраженье и поток тьмы. Крень понял, взглянув лишь на властное лицо охотницы, что она не завоет при нем, не кинется в рыданья и бранчливые слова, а значит, и облегчения ему не доставит. «От этой медведицы и зверь в кожаной пальтюхе. А значит, и убил по делу. И ее под корень, и ее… От выродка – выродок, от вылюдья – вылюдье». Крень даже прицелился к ее переносице, широкой и плоской, но охотница поймала его мысли и круто осадила, боясь его в душе: «Эй ты, парень… А ну, охолонь, экий дьявол, Господь с тобой». Однако в ее простеньких серых глазках, густо обсаженных гусиными лапками, в рыжих жиденьких волосенках, забранных под черный повойник, в веснушчатых разбитых руках, устало сложенных на животе, было столько внимательной жалостной доброты, что Крень невольно осекся и смирил норов. И этот последний приют почудился таким особенным и сугревным, исполненным прощального значенья, что он с угрюмой тоскою оглядел избу, точно свою, родимую, не замечая, однако, ничего вокруг, будто в плывучем обморочном сне находился сейчас, и торопливо, размашисто покинул двор. Да и то сказать, отошел мужик с мороза и долгой горячки, хмель повыветрился, осел на сердце тяжкой мутью, и от неожиданной слабости в коленях Креня шатнуло на воле. Но беглец пересилил круженье в голове, растолкал оленей, вывел их из кроткой задумчивости и тупого оцепененья, круто завернул нарты и, уже покидая хутор, постучал хореем в оконце и простуженно крикнул: «Эй, баба, прибери тут своего…» Креню не хватило решимости добавить: «Сына»…
Последний приют пропал за спиною, и в Мишке сразу же необоримо размахнулась увертливая машистая натура. От широкого бега, от хрипа и урканья оленьих селезенок, от запаха намокревшей шерсти, от стылой таежной темени в нем проснулись прежние азартные повадки, так помогавшие ему в морском разбое, когда по месяцу и более приходилось выдерживать муторную, закоченелую жизнь на льдине, перемогать долгие звериные бои, ходить по колени в тюленьем трупье, навозившись в сладкой терпкой крови, запах которой не источался и после первой возвратной домашней бани. Крень и прежде не знал страху, и тот, что растревожил его двумя часами ранее, был не оттого, что вот он убил человека и сейчас его настигнут, свершат расправу, накладут горяченьких, но оттого, что, свершив над Акимкой Селиверстовым самосуд, он, Мишка Крень, как бы зачеркнул прежние мечтания, навсегда распрощался с домом своим, родиной и устоявшейся жизнью, к которой отныне не было возврата. И этот-то приговор над собою и разбередил в душе мгновенный слезливый страх, пропавший столь же внезапно, как и появился он.
Сейчас Кренем овладела горячка гона, и прежние куцые страхи рассеялись сами собой, и беглец, сторожко озирая темные заснеженные колоды, залитые чернотой прогалы и колдобины, особенно коварные сейчас, боялся одного лишь, как бы не засадить меж деревьев нарты. Мужик торопил упряжку к куртяевской часовне и далее, в Сояльские боры, где стояли нынче кочевые чумы крестной его Марфы Хантазейской. Только бы под Марфино крыло угодить, а там ищи-свищи Креня, ни один казенный красный околыш не занюхает его следа…
Крень обычно жил морем, изучив его норов и повадки, а в лесах бывал лишь по большой нужде, когда припирало, и та самоуверенная хватка, что выручала во льдах, не давала погибнуть, нынче же и подвела. Мишка худо рассчитал независимость Куртяйки, ее подводные жаркие теченья, ее полыньи, кипящие и середка зимы, и сейчас, разогнав оленей, угодил в самую коварную промоину. Если есть всевышнее отмщенье, если есть где праведный судия, досматривающий за землею, дозирающий каждую малую несправедливость меж людьми, то он в тот миг чуть не свершил правеж. Иль по жалости только, иль по недосмотру, иль всевышней рассеянности, свойственной всем высоко вознесенным людям, но он, однако, выпустил Креня из смерти… Олени ушли под лед, пригнетенные нартой и сыромятными постромками, а Мишка, едва совладав с намокревшей малицей, раздувшейся пузырем, и с отекшим своим телом, выполз все-таки на ледяную коварную пласть, сахарно-крупитчатую, и, подобно подбитому волку, потащился на глинистый отопревший берег. Тут и нашли его, обмерзшего, безгласого и безобразного, табунщики Марфы Хантазейской и привезли в чум.

Михаил Крень старался не вспоминать тех, давно минувших дней, и пока не пробуждались они и ровно лежали в укладке памяти, то и думалось бобылю, что ничего, дескать, грешного не случилось в его жизни. Так и протекала она размеренно до самой пенсии в тюремных коридорах, у тюремного глазка, на государственной службе. Но вот пришел нынче незваный гость и повел себя странно и испытующе, словно бы явился ревизовать чужую жизнь, все зная про нее до самой мелочи. А что он может знать? Если предположить, то ровным счетом ничего. Всю жизнь контролировал, чужие грехи считал, на том и поднаторел, собака. А сейчас ему шиш, ничего не отколется, озлобленно подумал бобыль. Он лежал на кровати, закинув руки за голову, и сумрачно глядел в потолок. Встреча с Тяпуевым уже предполагалась иной, полной нового смысла. Старик тщательно восстанавливал ее в памяти и снова мучительно жалел, что так неожиданно открылся перед гостем. Словно кто за руку тянул побахвалиться, поиграться перед Иваном Павловичем; будто в этом крылась самая крайняя нужда, без которой смерть настигнет в тот же час… Врет все, сочиняет, на зажим идет. Известная практика. Про золото где-то вызнал, собака, как по следу пришел…
Уже и забылось Креню, что сам он и выдал тайну, сам и похвалился. Наплыв тьмы внезапно потопил память старика, и все, раздражавшее доныне, отхлынуло, стало ненужным и случайным. В душе Креня что-то сошло с тормозов, заторопилось в неизвестность, ему захотелось куда-то бежать, вершить непонятное дело, но тело не подчинилось этому желанью, судорога приступила к горлу и раздвинула рот. Этой странной болезнью когда-то мучилась и его бабка, и в приступах телесного сотрясенья, нелепых криков и зовов люди находили что-то вещее и страшное.
Бобыль приподнялся на локте и, вглядываясь во тьму расширенными глазами, лайкнул раз и другой, а после, с подвывом, высоко с тоскою и внутренним плачем вознес голос. Но лай не поднялся выше задымленного потолка, как бы хотелось мутному сознанию Креня, а, оттолкнувшись от дряблых, источенных древоточцем плах, сыро и хрипло увяз в баньке. Еще бы наддать, еще бы, хотя бы лаем напугать тех, кто гонится следом, и старик, торопливо опережая свой голос, уже кричал непрерывно и беззвучно в своем нутре, и этот вопль сладко и больно отражался в самой сердцевине потемневшей головы. Красное пятно, сначала точечное в дегтярном наливе, после багровое и плотное, вдруг пронзительно полыхнуло, и старику стало блаженно, тихо и покойно. Ему бы так и отойти в мир иной, и он не знал бы, что уже умер, что его нет уже насовсем. Но старик очнулся, усталый, разбитый, больной: тело страдало, требовало сна, но внутри жил неустанный иной человек. Он тормошил Креня, велел вставать и идти.
Бобыль оделся, тщательно запер дверь и вышел на вечереющую улицу. Сырой морянин (ветер с моря) ворошил сумерки, и мозглый воздух, наливая его знобящей сыростью, и мутные, едва отблескивающие лужи, словно бы забитые легким ледком. Безо всякой ощутимой разницы случился этот переход из одной жизни в другую: та же вязкая глухая темь, ни вскрика, ни зова, ни доброго жалостного голоса. Только жестяной фонарь у клуба волочился в пространстве мерно, как беззвучный колокол: только он, наверное, и соединял деревню, оживлял ее, ибо, будто привидения, точно ниоткуда возникали люди, плотно вылеплялись в свете, каждый со своим жестом, повадкой, привычкой, и Крень любопытно наблюдал из мрака за этой немой сценой.
Поднимаясь на крыльцо клуба, бобыль по привычке послюнявил палец и провел по лацкану, ощущая праздничную эмалевую гладкость ордена, и только тут вспомнил, что награда при нем, на постоянном своем месте на единственном темно-синем пиджаке, и выходит, зря искал ее при Тяпуеве, чтобы похвалиться. В крохотном зальце было пока пусто, и постоянное место в третьем ряду с края почтительно дожидалось старика. Печищане неторопливо проходили мимо, и каждый норовил любопытно обсмотреть Креня, а тот сидел прямо, проглотивши аршин, и никого не удостаивал вниманья. И вдруг в двери появился Иван Павлович Тяпуев, в черном габардиновом плаще, и взгляды их скрестились. Начало фильма затягивалось, что-то не ладилось у механика, и Креню, чувствовавшему на себе липкий чужой взгляд, нестерпимо хотелось темноты, одиночества и ярких картин, вдруг являющихся на белой простыне экрана словно бы ниоткуда.

Глава 5

И снова показали Запад, яркий, залитый жарой и смуглым светом, полный беспричинной стрельбы, картинного злодейства и крови, на которую не пожалели охры, и столь же картинной мести, наивной любви, попахивающей развратом, и разврата, похожего на любовь; и все это движение пестрых изменчивых красок, возбужденных напористых слов, загорелого ухоженного тела, истекающего желаньем и похотью, было столь нездешним, что когда кино кончилось, то мгновенная тишина показалась одуряющей, тухлой какой-то, подпольной: вот словно бы от солнечного нагретого берега, пахнущего водорослями, рыбами и прогретою водой, вдруг увели в замшелый прокисший погреб, куда давно не проникал свет. Переход этот был столь внезапным, что Иван Павлович неожиданно для себя солидно крякнул на весь зал и воскликнул убежденно: «Да, еще долго с ними бороться надо».
Расшатанные сиденья в ответ гулко захлюпали о спинки, деревенская публика неторопливо, с сонной оторопью двинулась к двери, уже словно бы приготовленная ко сну, но на крыльце, встреченная предночной прохладой, приходила в себя, вздрагивала плечами, вздыхала, ворчала, с разочарованием и раздражением возвращалась в наигранную жизнь. «Живут же, черт возьми, – бормотали мужики и тут же устало зевали, ломая челюсти, до слезы в глазах. – Когда и работают только, черти. Один праздник. А может, и не работают?..» Темь залила деревню с краями, море громово напоминало о себе, о скуке, о постоянстве, о будущем, о завтрашних заботах; фонарь на столбе присмирел, не скрипел жестяно, и ватный свет как бы зальдился, закоченел от приступающего заморозка. Женщин картина задела за душу куда более, их простенькое сердчишко, всегда готовое к любви и почти забывшее ее в повседневности, сейчас воспрянуло, ревниво заныло, и они с одушевленьем вспоминали нездешнюю жизнь, чужие страсти и откровенно переживали их. Как сновиденье было, как сновиденье.
… Кто хоть раз, хвативший городского азарта, вдруг посещал окраину России, ночную, тихую, неисповедимо отрешенную от прочего мира, как бы впихнутую в самые земные недра, того невольно охватывала оторопь и тоска, как будто бы хотели живого поместить в могилу, а он сопротивлялся, рвался из этого забвенья и, невольно вспомнивши Бога, восклицал: «И живут же где, Господи!»
Это внезапная сила очищенья приходит к вам, и надо быть готовым к ней, чтобы встретить с радушным сердцем. Только переживи, перебори первую внезапную оторопь, и тогда иные, неведомые чувства, глубокие и истинные, навестят тебя и жизнь свою увидишь во всей наготе и правде. Может, потому люди так желают темной тишины и так боятся ее.
Зал опустел, остался лишь запах пота, папирос, влажной одежды и жареных семечек, шелуха которых грязно натрусилась у задней стены, где копилась молодежь. Тяпуев пережидал, пока выйдут все, и лишь старый Крень держал Ивана Павловича в зальце. Хотелось выйти следом за ним и, между прочим будто, прогуляться следом, как бы вызнать тайную походку, повадки и привычки этого человека. Но Крень словно смеялся над Тяпуевым, сидел все так же прямо, проглотивши железный, штырь, точно собирался заночевать здесь. Может, кино оглушило, прекрасные виденья увели за собой и старик надолго, пьяно забылся? Механик раза два вырос в дверях, недвусмысленно встряхивая связкой ключей, выдерживать далее свой характер было неловко, и Тяпуев вышел на улицу. Он услышал, как вскоре туго ударилась дверь, но не оглянулся и лишь напряженной спиной и затылком ощущал скользящие, вкрадчивые чужие шаги. Значит, человек наблюдал, и это раздражало Ивана Павловича. Тяпуев еще более замедлил, он и сам перенял сторожкую походку, стараясь не давить на каблук, включился в странную игру, старался усмирить разогнавшееся сердце. Да и то сказать: темь провальная, редкий огонек проткнет-ся сквозь чугунную стену, не в силах пролиться далее палисада, а сзади крадется чужой непонятный человек с худым прошлым и с явно плохим намерением. Вспомнилась высокая костлявая фигура, изможденное небритое лицо, мрачный взгляд. Бр-р… Тяпуев остановился, желая закончить игру и объясниться с бобылем, но и тот сразу же затих на непонятном расстоянии, видно, совсем рядом, ибо слышалось горловое напористое дыхание. Сколько-то выжидали они, томясь молчаньем, потом Тяпуев не выдержал и, сделав шаг навстречу, крикнул: «Эй ты!.. Тебе чего?..» Но темнота промолчала, и, уже боясь ее, Иван Павлович повернулся и стремительно пошел мостками: теперь он старался бухать в половицы, чтобы подавить тревогу. Вдруг раздались встречные упругие шаги, и на мгновение Тяпуеву стало нехорошо: застигли, собаки, окружили засадой, и некуда деваться. Сейчас мешок на голову, заткнут рот – и пиши пропало. А до своей избы рукой подать, только бы миновать пустырь, сельсовет, а там родной надежный угол. Давно ли Тяпуев обустроил жилье покойной Калиствы Усанихи, а оно уже казалось всегдашним, кровным и всесильным: его ворота охранят, его запоры дадут спокой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я