https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-nerjaveiki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Зуек – не человек, ему что останется: одонки из котла, заскребыши из чашки, ломти со столешни. Бывало, ложку возьмешь, придешь к столу – хлебнешь и назад скорей, чтоб не зазеваться, чтобы по лбу не огрели, а повод к тому найдется. Но подними голос, огрызнись, тут же заденку костлявую маломерную заголят и линьком сурово отходят.
Ну, умирать, конечно, с голоду ребятишки не умирали, мужики бы не дали. Строжить-то строжили, но по-пустяшному не тыркали, не издевались, ибо и сами ту же дорогу прошли, на своей задубелой коже испытали и так полагали ныне, что ни делается – все к лучшему, все на пользу. Да и работой не неволили, тут зуек сам себя гнал, чтобы в грязь лицом не упасть перед той же пацанвой, которой множество селилось на станах, да и деньги задорили – двадцать копеек с тюка: тут пацанишко столько мог выгнать, сколько взрослому мужику в земляной Руси и за год не нажить. Не было на стане погонщика с плетью, но совесть гнала и долг перед отцом-матушкой, что сряжали в дальнюю дорогу на полгода, большую надежду на тебя имели. Да и сам подумай, мил человек: если ты не скуксился, себя настрополил и в панику не ударился, то и домой при деньгах плывешь, и вроде бы еще и сопляк вовсе, не больше санного копыла, но уже совсем иной человек даже в чужих глазах, ибо выраженье в твоем лице новое, то самое, что придает независимость. Отныне ты наживщик в семье, подсобник, тот самый кочет в карбасе, без которого не обойтись в море: хоть и мал – да удал.
Странно глянуть назад, ибо уже ничего не понять в том тумане, так перепуталось добро и зло. С одной стороны, вроде бы сущий ад, светопреставленье, когда в кушной избушке задымленной сгрудилось мужиков двадцать и ты средь них парнишонок, у которого глаза едва прорезались. Без соленого словечка русский человек не объяснится, без хмельного не обойдется, и даже сюда, на край света, на дикий Мурман, купезы тайком провозили спирт, прятали его во мху средь сопок, а после украдкой торговали, имея большой дуван, и ты, ростом с оленную шапку, но гордый своим положением, почти ровня среди взрослого народа, соседишься к пьяной толчее, слушаешь, что путано толкует братия, а повезет, так и винца пригубишь украдкой, выжимая одонки в одну посудину. А где вино, там и бабы распутные вдруг брались откуда-то на пустынной земле, как русалки-береговини, словно бы из спиртного духа рождались, вольные на язык и ласку, донельзя потасканные, но зато удивительно доступные, без всяких заглядов и тайн, живущие лишь днем грядущим – скоротал, и слава Богу, – жадные до утех, бесстыдные, но и слезливые, точно от жалости к ближнему обратившиеся в грешную маркитанскую веру. Тут и с тобой она поиграет, побалует, уставшая от любви, и ты, матерински обласканный ею, уснешь, придавленный набухшей неистраченной титькой, как лопоухий щенок…
Вспомнил в подробностях канувшее детство, и оказывается, ни капли горечи в нем, а есть лишь удивление и радость, ибо большей воли и большего счастья не суждено изведать человеку, чем в те начальные годы, когда обида крепилась в памяти не дольше утренней росы. Вот оно, счастье-то, где было, широкое, будто весеннее половодье, а он и не знал о том, он и не ведал.
Сходил тогда Мишка три сезона на Мурман, и как бы мигом переменило парня, в рост выгнало. В рыбачьих становищах и на море торопливо растут парни, они вроде бы спешат жить. Вот и Мишка рано всего нахватался, всего насмотрелся и попробовал, от самой горбушки откусил и не то чтобы распалился, но заиграл. Тринадцать грянуло сыну, потащил его Крень в вешний путь на звериные бои. В конце марта съехали из деревни бурсой, лодки к морю на лошадях везли. Дождались попутного ветра, паруса наставили, ударились в голомень, будто к черту в зубы, до темени ехали, пока родная земля из глаз не скрылась. А как ночь приневолила и обступили кругом матерые льды, тут и вытянули Креневые лодки, на железном противне костерок раздули (дрова уж те с собой, на вес золота они), снегу-наракуя нарубили, набили котел, навесили на треногу, супу из бычатины наварили – ложка стоит. Сверху лодки буйно-брезент натянули, оставили лишь лаз для поваренка, кормщик Федор Крень, как воевода, сидит посередке на постелях, накрытых овечьими шкурами. Другие по рангу и чину знают, куда сесть и чем занять руки, чтобы не тосковали они в безделии, ноги промеж ног, чтобы не поддувало и ловчее сидеть, кормщику в рот смотрят и ни слова супротив. Тут один голос слышен, голос юровщика, и попробуй воспротивься, сами же зверобои высекут смутьяна, как младенца, да и пая лишат: тут и Бог не услышит слезной его молитвы. Мишка за повара, ему мужиков кормить, да так, чтобы угодить ладно, потрафить вкусу, и Федор Крень с сына глаз не сводит, все примечает, чтобы после в родном доме указать. Плох тот промышленник, коему надо подсказывать в море, что делать, и от кормщика не дождешься указующего слова: ты взглядом его должен проникнуться. Поели горячего, супу да каши пшенной, чаю напились, после в малицы утянулись, у ног перевязали, чтобы не поддувало, одевальницей общей накрылись, и дай Бог храпака: море кругом, север полярный дышит, зима сквозная, высунешь глаз на волю – как в железном гробу. Какие тут забавы, сейчас имай сон и кружись с ним в обнимку до ранней побудки, пока небо не закровянит с востока. У кого худо со сном, баюнок Шуваев поможет, он еще на Новую Землю хаживал на зимовку и там всех усыплял. Вот и спрашивает во тьму: «Сказать ли вам сказку, христовенькие?.. Ну, хотя бы про собаку». – «Давай, старик, ври-заливай». – «А хочу поведать, хрещеные, что раньше-то собака у самого Бога в ключницах ходила, да провинилась. В сундук к Богу залезла, верите ли, да план ада и высмотрела, какой он всамделе-то. За такую провинность Бог ее языка лишил, да на землю и скинул». – «А нас-то за што сослал, за какую провинность?» – «Через бабу страдаем, братцы, как есть через бабу». – «И правда… Она рожать-то захочет, дак на штык полезет, прости, Господи, и не устрашится. Говорят, есть птичка такая, летать не может, а в Африку бегает на зиму, дак не восемь ли тыщ верст, а может, и более, в басурманскую страну, где холода не бывает. Только добежит, отдышится, глянь, а уж весна теребит, и она опять назад, на яйки… Рожать-то захочешь, дак куда хошь кинешься, и к черту на рога. Вот чудо, так чудо». – «Такое племя, грешное племя, – смиренно согласился баюнок. Не сбивал он мужиков с мысли и тону, не задорил и не гневил, зря не будоражил, не тормошил, чтобы засыпающая душа не распалилась. Переждал, молчат все – и продолжил: – Говорят, в старину хлебный колос, возьми хотя бы тот же житний, был куда крупнее противу нынешнего, с редьку, поди, и гладенькой такой, зараза. Народ-то богато жил, вот и заелись, цену хлебу утратили. Одна баба возьми и спелым-то колосом и подотри девчонке известное место. Бог увидал и полыхнул в гневе: ах вы, кричит, распаскуды, так-то вы моим даром распоряжаетесь, так-то вы цените его. Лишу я вас блага. Собака тогда уже человеку прислуживала, скинута была с неба, испугалась, что и ей голодовка. Побежала к Боженьке, в ноги пала, стала просить, чтобы хоть ее-то долю оставили. Бог пожалел сучонку и оставил чуть. И колос махонький стал, с мизинец, и шерстнатый, чтобы колол пакостливому человеку. А мы, грешные, с той поры собачью долю едим… Спите ли, хрещеные?»
Согласным храпом ответила лодка, лишь Мишка мог бы отозваться, да лихо было, язык словно бы сковало.
А утром кормщики на совет собрались, куда лучше попадать, в какую сторону кидаться, чтоб на зверя напасть. Семь весел связали веревками, как бы мачту сделали, мужичонку, что половчее, подняли с биноклем, чтобы разглядел тюленя. Угнездился дозорщик, долго шарил глазом по морю, а после и кричит заполошно: «Кожа есть!» Кто-то у лодок остался караульщиком, костры запалить под вечер, чтобы не потерялись в море артельщики, а прочая бурса, не мешкая, кинулась на звериные бои. Впереди стрелки в белых рубахах, а сзади шкеряльщики. Мишке-то все в диво, здесь глаз востри и умом шевели, чтоб ловчее тюленя взять да самому не искупаться: зазеваешься, уйдешь торчком в полынью – и поминай как звали. На Бога надейся, но и сам не плошай. Федор Крень сына от себя не отпускал, у него свой интерес. У Мишки в руках тяжелая черемховая палка с наростом, чтоб зверя уложить. А залежка мечется, реву-то, духу тяжелого, кровища рекой, но это все стороной, как бы в тумане и Мишки не касается: ему первого тюленя надо взять да не опростоволоситься, не сесть в лужу. Молодой серун, годовик, спина в серых яблоках, загребая ластами, помчался, как иноходец, догонять спеши, иначе ныр в продушину, а там поминай как звали. Не упустил его Мишка, в зашеек дубиной окрестил. Зверь опрокинулся на спину, ластами черновину носа спрятал, верещит, ну как малое дитя, глаза с чайное блюдце, и в них зыбится горючая слеза. Вот тут-то и зажми душу, не дай ей ослабнуть, чтобы жалость тайком не ужилась в ней, а иначе какой ты боец. В азарте еще рубанул Мишка, да мимо, не попал по нырке, и снова секанул с отворота, чтобы только заглушить этот детский плач, а тюлень убрал носырю и ну верещать, на самом высоком излете поднял вой: дескать, мил человек, пощади невинную душу, век не забуду. Тут бы самое время отступиться, но отец за спиной. Выхватил парень нож да тюленю в горло, так что кровь в лицо полоснула. «Татушка, не могу я убить. Татушка, мне его жалко!» – закричал Мишка и заплакал. А отец грозно так надвинулся, замахнулся кулаком на сына, и тот в страхе сам упрятал голову, как звереныш, и стал вдруг меньше серуна. «Соп-ля-як!» – рыкнул Федор Крень, и мальчишка, пугаясь отца больше Бога, сквозь проливные слезы и не видя уже ничего, ткнул ножом в звериную ревущую пасть и заглушил ее. После трясущимися руками долго обирал с лица кровь, нож скоблил о снежный наст – наракуй. Взглянул на пальтюху, замызганную звериными печенками, и тут Мишку вытошнило с надсадой и горечью. Апрель стоял, днем слегка парило, и невидная глазу копилась с ропаков снеговая вода – свежун. Упал на колени, вылакал эту прозрачную лужицу и, стыдясь себя и своей недавней слабости, с ожесточением шкерил тюленя. Шкуру с салом завернул, привязал к тягловой лямке и побежал догонять отца…
Сколько после было взято зверя в долгих морских ходах, не раз в относ попадал Мишка Крень, едва выбираясь на Кеды иль на Канин, иной раз и на Терский берег выкинет, истощенного и завшивленного: тут уж не до промыслу, лишь бы самому живу быть. В норов моря проник Мишка, нрав воды чуял и круженье ее по часам и, повалившись в карбас у родной Вазицы, знал, когда поднесет его к Моржевцу. И небо с его тайно скользящими звездами, и крутящие ветры, внезапно полыхающие – когда море встает торчком, а небо с овчинку, – и дальние очертания берегов, больше похожие на марево, на кудесы, – все это ловко и словно бы само собой, без особых усилий проникало в Мишкину память и становилось редкостным знанием. И не случайно, не глядя на лопоухий возраст, даже бывалые рыбаки с легкой душой шли к Мишке Креню в пай, называли кормщиком и без боязни плыли за ним, зная, что молодой Крень не промахнется. Но тот первый серунок, тюлень-годовик, плачущий, как малый ребенок, и молящий жизни, остался в памяти Креня словно напоминанье о непонятном грехе и странно ожесточал мужика.
А норов зверя Мишка знал, чего умалять. Как нитка протянулось к нему по длинному родовому древу поморское знанье. Ведь чтобы в убыток не войти и жизнь свою не сгубить задаром, надо первым делом понять природу звериную, его характер. Зверь хитрый, но ты его облукавь и на своем настой. Вот если зайца брать: он вроде бы и лукав, но и любопытен, и доверчив. Увидит издали лодку, нырнет и пойдет следом. Думаешь, где он, у черта, небось, упикал к теще на блины и потерялся, а он, оказывается, невдали от лодки затаился и сквозь воду смотрит, надзирает. А не поймет, в чем толк, и выльется на поверхность, ибо этот зверь глазам так не верит, как носу. Запах схватил – и прочь, дьяволина. Но ты не кипятись, не пори горячку: следом кинешься – уйдет во льды, только и видел. Ни себе шапка, ни бабе воротник, с чем за стол сел – с тем и прочь вышел. Увидишь, ропак редкий плавает, с одной стороны подсунься, напарника высади и далее угребайся. А морской заяц, он, как ребенок, идет сзади. Увидит на льдине черновинку, уж опасаться не будет, обязательно выстанет в любопытстве над водою, глаза отворит. Тут и не теряйся, хлопай его из ружья, верное дело…
Чего говорить: стреляно было зверя и на копье брано, много душ отлетело на небо. Если бы каждая жизнь тюленья и нерпичья шла за грех, то Креню бы не жить. Он бы почернел и трухою осыпался.
Все ушло куда-то, все откатилось, и только море вечное, и нет ему начала и конца.

Глава 3

Коля База погасил скорость, и та преграда, что вроде бы чуялась меж карбасом, полным равнодушного железного грохотанья, и морской столетней, по которой ровно скреблись, – вдруг растворилась, суденко огрузло, опало, воздух, его обтекавший, тоже заленивел, потерял ознобную силу, и широкая свинцовая вода вплотную подступила к людям. Мотор как бы обогревал путников, он удивительно живо дышал на них, он наделял их незримой силой и властью и, буднично впрягшись в тягловый хомут, покорно влек людей к синим набычившимся угорьям; но вот умолк – и карбас, трехтонный, грудастый, потерял свою неприступность и стал попросту скорлупкой, березовым пожухлым листом, волею судьбы закинутым в сиротские пространства. И сразу почуялась властность моря, его равнодушная гордыня, и внезапная гулкая тишина ударила в уши. Отдорный русский ветер подул с горы, потянул посудинку в голомень, в распахнутый черный зев с обманчивой багровой ранкой в его глуби. Нет, что ни говори, но море завораживает человека и власть над ним имеет необъяснимую и роковую. Дымчатые вороха над головой загустели, залиловели с исподу, они округло сбегали к горизонту, как бы обжимая море и втягивая его в себя, и глядя на вишенный покат воды, чудилось, что она втекает в огромные врата с резными ободверинами и там, за ними, уже живет иной мир, иное пространство, полное чуда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я